Из жизни гениев

Соколов, Александр, Всеволодович, такового его отчество, Саша Соколов, как решил он себя, неизвестно - зачем, называть, год рождения - сорок третий, месяц - ноябрь, число - шестое, место рождения не помню - где-то в Канаде, (где оказался он самым крупным из всех младенцев, родившихся в этот день, что помогло ему, через много лет, с получением канадского - там, в Канаде, такое помнят и ценят, как выяснилось, - гражданства), коротко, с челкой, длинной и кривоватой, стриженый, худой, довольно высокий, сутулившийся, в ковбойке, все больше молчал, лишь изредка, глуховатым, негромким голосом, высказывая свои дельные соображения.

Он всегда в те поры на меня производил впечатление человека, все время к чему-то, находящемуся вдали, прислушивающегося, напряженно, внимательно, чутко, в какие-то неизвестные пространства и области тайные, всматривающегося, что-то в них для себя подмечающего, открывающего, возможно, чего-то важного ждущего.

Что он там слышал когда-то - далеко, совсем далеко, так далеко, что отсюда, как ни вглядывайся, не видно, - за Москвою, за Подмосковьем, за лесной глухоманью, за Волгой, а потом все дальше и дальше - за кордоном, совсем не лесным, но уже государственным, где-то в заграничной, неведомой жизни, в том краю, где родился он в сорок третьем году, в Канаде, или, может, в других краях, но совсем не советских, отнюдь не режимных, не тоталитарных, как тогда говорили в кругах большей частью богемных, о нет, не в таких, где тоска сплошная, где из школы для дураков после скучных занятий выходят на приволье странные дети, где сгущаются темень и хмарь, чтобы между собакой и волком разногласий не возникало в час, когда на земле тишина, где портрет групповой смогистов, позабытый в общей тетради, через годы найдется случайно, чтобы знак озаренья в закате разглядел за Кремлем Палисандр, - что он слышал - там, за стеной, в беспредельном, немом отдаленье? - может, звук своей будущей прозы?

Некоторая его отстраненность от происходившего - почему-то к себе притягивала.
Была она - вроде со странностью, с изюминкой, с едкой чудинкой.
Потому-то и озадачивала.
Порой. Далеко не всегда.
Но иногда, случалось, просто-напросто не замечалась.
Вообще - почему-то - никем.
Или почти никем.

Потому что немало шлялось к нам субъектов столичных - с приветом, и они разнобой вносили в наши сборища: их отстраненность устраняла лишь приструненность, то есть, вовремя их осаживая, мы умели справляться с ними.

Отстраненность Сашина - это, я скажу вам, совсем иное.
Никакое она не чудачество.
В ней уже начиналось творчество.
Пробуждался голос в ней. Собственный.
Зарождалась в ней речь. Своя.

Чувствовалось, что в нем, внутри, в сознании, в сердце, в душе, идет непрерывная, скрываемая от всяких чужих, посторонних людей, даже, порой, от приятелей и друзей, большая работа - и действительно ведь, пройдя закономерную жизненную школу, близкую к школе, довольно суровой, любого из нас, он развился, позже, с годами, в очень своеобразного, стоящего особняком от прочих, и за границей, и в отечестве нашем, прозаиков и упрямо, с немалой твердостью, вопреки любым обстоятельствам, и плохим, и хорошим, всяким, каковыми бы ни бывали эти самые обстоятельства и чего бы они ему, в стороне от всех существующему, как привык он, впредь ни сулили, выдерживающего свою марку писателя, автора нескольких ярких книг, продолжая, впрочем, писать исполненные пленительного, ранимого, тонкого, чистого, как вода в роднике, лиризма и защитной, терпкой иронии, с грустью, спрятанной в ней, стихи.

* * *

Соколов Михаил Николаевич, Миша, или же, по-домашнему и по-дружески, просто Михалик, внимательный, мне казалось, ко всем и всему на свете, воспитанный, скромный, спокойный, весьма и весьма образованный, этаким тихим увальнем пристроившись где-то в сторонке, под общий немыслимый шум, невозмутимо вычитывал только что перепечатанный на машинке, свежайший текст переведенной им знаменитой, сложной поэмы Томаса Стернза Элиота "Опустошенная земля".

Он покуривал сигаретку, щурясь, вглядывался в листы хорошей плотной бумаги, на белизне которой был отчетливо различим округленный, приятный шрифт его старой машинки пишущей, чье название отзывалось чем-то призрачным, заграничным и манящим - "Континенталь", и губы его, капризно припухшие, как у ребенка, но со взрослой, как ни крути, прилипшей табачной крошкой, шептали, чуть шевелясь: "Флебас-финикиец, мертвец уж две недели...", или: "Что говорил гром...", или: "Шанти шанти шанти", - и глаза его, вдруг потеплев, устало, довольно помаргивали, он понимал: получилось.

Несколько позже, как раз в те апрельские, тяжкие дни, когда меня, вместе с ним, будут громить на общем комсомольском, спешном, собрании исторического факультета, и по такому случаю туда специально прибудет возглавлявший в шестидесятых весь комсомол МГУ горец Руслан Хасбулатов, покинув для этого "саклю", как называли тогда его кабинет высокий в университетском здании высотном на Ленгорах, и выгонят, и меня, и Михалика, из комсомола, а потом из университета обоих нас исключат, за СМОГ, в основном, а частично - за то, что пришлось отсидеть нам с ним, безвинно, из-за Губанова, из-за выходки пьяной Лениной и скандала с ментами ретивыми, вплоть до драки, пятнадцать суток, - Михалик закончит, при мне, перевод и другой поэмы элиотовской, тоже известной, - "Пепельная среда", и так же невозмутимо и крайне сосредоточенно будет стоять в сторонке, - покуда нас, пострадавших за правду, смогистов, героев, будут, с пеной у рта, бичевать и клеймить общественники, штатные стукачи и ярые комсомольцы, - вычитывая страницы, переписанные от руки, внося иногда поправки в свежайший текст и шепча какие-то важные строки, особенно те, которые, похоже, ему удались.

Лучших, должен прямо сказать, элиотовских переводов, чем выполненные Михаликом, я никогда не читал, и это, надеюсь и верю, подтвердят охотнейшим образом те люди, которые были знакомы с ними когда-то.

Прежде всех подтвердил бы это друг наш общий в те годы, Саша Величанский, знаток поэзии английской и американской, переводчик ее, будь он жив.

Хотелось бы и сейчас прочитать, хоть разок, эти тексты.

Но Михалик десятки лет всех друзей своих уверяет, что его переводы прежние, к сожалению, им утрачены.

Его, Михалика, редкостная, широкая образованность, знание языков, знание, настоящее, искусства, литературы, истории, философии, вызывали всегда у смогистов, особенно из губановской, не больно-то образованной, так, слегка, по верхам, компании, серьезное, с явным оттенком почитания, уважение.

Знаний своих он сроду не выставлял напоказ, предпочитая, в общении богемном, не очень-то им любимом, скорее вынужденном, в основном добродушно-сдержанные беседы о чем-нибудь общеизвестном, простеньком, для чего напрягать мозги малограмотным выпивохам и отчаянным балагурам вовсе не приходилось.

Михалик людей - щадил.
Не обрушивал на невежд все, что знал он, о чем размышлял.
Через годы мысли его воплотятся в серьезные книги.
Очень много есть искусствоведов, говорить хорошо умеющих, не умеющих только - писать.
Михалик - умел писать.
Речь! Он чувствовал русскую речь.
Свой он - в речи. В среде отзывчивой.
Дружен с речью. И - верен ей.
Эта верность - врожденная, кровная.
Ну а еще Михалик находился в родстве с Пушкиным.

       
Print version Распечатать