Франц Кафка: Семейный круг

Препринт

Франц Кафка / Клод Давид; пер. с фр. Е. А. Сергеевой; пред. Ю. И. Архипова. - М.: Молодая гвардия, 2008. - ил. - (Жизнь замечательных людей: Сер. биогр.). ISBN 978-5-235-03093-0

Глава вторая. Семейный круг

"У меня такое ощущение, что я
все еще не родился окончательно..."

Гёте различал в себе два начала: отцовское - серьезное, рационалистическое, - и материнское - веселое, игривое. Кафка тоже обнаруживал в своем характере две наследственные линии.

Одну из них он возводил к отцовскому семейству, отличающемуся "силой, здоровьем, прекрасным аппетитом, зычным голосом, красноречием, самодовольством, чувством превосходства над остальными, упорством, остроумием, знанием людей, определенным великодушием". Таковы были Кафки.

Другую же он связывал с фамилией Лёви, с семьей по линии матери, где он обнаруживал такие качества, как "упорство, чувствительность, чувство справедливости, беспокойство". Он не ищет себя ни в слиянии этих двух течений, ни в конфликте между двумя антагонистическими началами. В длинном письме, которое он написал отцу в 1919 году, но которое он ему так никогда и не отправил, Кафка открыто причисляет себя к породе Лёви, признавая в себе наличие "разве что совсем чуть-чуть Кафок".

Все Кафки были великанами. Дед Якоб Кафка, воссековский мясник, мог зубами поднять мешок с мукой. Все в семье были рослыми - и сестры Франца, и он сам, только у него этот высокий рост, которого он, кстати сказать, стыдился, нес в себе не силу, а тщедушность, и будущий автор "Превращения" чувствовал себя этаким разросшимся насекомым, неловким и беспомощным.

Генеалогия рода Кафки не прослеживается дальше деда Якоба - того самого, которому пришлось ждать революции 1848 года, чтобы получить возможность жениться. Фамилия Кафка - явно чешская: "кафка" по-чешски - "галка". Означенная птица была эмблемой их торгового дома. Неважно, была ли эта фамилия присвоена семьей при Иосифе II, когда евреи получили гражданский статус, или, как следует из не слишком правдоподобного утверждения, речь идет о более давнем искажении имени "Якоб" - гораздо важнее то, что Франц Кафка мог отождествлять себя с этой черной птицей и всегда ненавидел оба "к" в своей фамилии.

Воссек - деревня на юге Богемии. В ней жили чехи и евреи. Отсюда возникло убеждение, что родным языком и языком общения Германа Кафки был чешский, а к немецкому он приобщился позже, после переезда в Прагу - будто бы для того, чтобы интегрироваться. Однако все было не так просто. То, что в Воссеке Кафки понимали по-чешски - совершенно очевидно, но они понимали и по-немецки, более того, говорили на этом языке, что было своеобразным убежищем от полувраждебно настроенных чехов. Этим можно объяснить и запоздалое обращение к немецкому языку как раз в то время, когда "чехизация" шла полным ходом.

Предлагалось также признать в Воссеке прообраз той деревни, в которой разворачивается действие романа "Замок". Как будто есть нужда искать какой-то прообраз в этих нарочито схематичных построениях, когда сама мысль о существовании такого прообраза является первейшим заблуждением. Лишь некоторые детали повествования, кстати, абсолютно второстепенные, напоминают о замке Валленштейна, увидеть который Кафке представился случай во Фридланде во время одной из его деловых поездок. Выбрать Воссек местом действия романа само по себе означало бы сделать главной темой книги судьбу евреев. Однако если этот мотив и вторгается с неизбежностью в ткань повествования (книга написана в 1922 году - в самый разгар антисемитизма), то все же, разумеется, не в этом ее смысл. Впрочем, был ли Воссек известен Францу Кафке? Не исключено, но ничто этого не подтверждает. Нет свидетельств того, что хотя бы однажды он приезжал туда положить камешек на могилу прародителей, не существует ни одной написанной его рукой строчки, где фигурировало бы название этой деревни. И самое главное: делать Воссек центром своей книги означало бы признать доминанту отца, а это было трудно; более того, литература для Кафки - это внутренняя эмиграция, пространство, куда не имеет доступа отец, где сын берет реванш над отцом, пространство завоеванной, наконец, независимости. Если бы у "Замка" имелся прототип, то это могло быть какое угодно место - кроме Воссека.

Жизнь в Воссеке отличалась крайним убожеством. Родовой дом Германа Кафки - простая хижина, крытая соломой. Все спали в одной комнате - сам Якоб Кафка, четверо его сыновей и две дочери. Отец писателя часто вспоминал трудные годы своего детства: это и голод, когда подходила к концу картошка, и холод, от которого на лодыжках возникали открытые незаживающие язвы. Уже в семь лет Герману Кафке приходилось ходить по деревням, толкая перед собой ручную тележку; его сестра Юлия в десять лет была отправлена служить кухаркой в богатую семью: "Ей приходилось в самые большие холода бегать по поручениям, в мокрой юбчонке, кожа на ее ногах трескалась, юбчонка замерзала на ней и высыхала только вечером в постели". Это нищенское прошлое Герман Кафка всячески восхвалял, а своим детям ставил в упрек то обстоятельство, что они не познали таких страданий: "Кому сегодня это знакомо! Что могут знать об этом дети?! Никто так не страдал! Как нынешний ребенок может понять это?" По правде говоря, сохранившаяся фотография Якоба Кафки с женой, на которой они одеты, как настоящие буржуа и выглядят вполне преуспевающими, наводит на мысль о том, что либо их чрезвычайная нищета существовала не всегда, либо память со временем сгустила краски и слегка мифологизировала прошлое.

Однажды Герману Кафке дали определение - чешский пролетарий. Но на самом деле он не был ни чехом, ни пролетарием. Возможно, бедным евреем, которому удалось улучшить свою судьбу. Единственным средством для этого было перебраться в город, что Герман Кафка и сделал после полагавшихся трех лет военной службы. Он едет в Прагу в 1881 году и год спустя женится на Юлии Лёви - дочери богатых провинциальных суконщиков, являвшихся одновременно и владельцами пивной. Невообразимо? Несомненно, у Юлии было довольно значительное приданое, и трудно себе представить, чтобы состоятельную девушку отдали в дом какого-то начинающего мелкого коммерсанта. С другой стороны, трудно поверить, что своим ремеслом бродячего торговца, которое ему приписывают, Герман Кафка смог за несколько лет коренным образом изменить свое положение. Очень похоже, что в его биографии остается пробел, который, безусловно, можно устранить, изучив архивные документы того времени.

Как бы то ни было, в 1881 году Герман Кафка открыл магазин модных вещей на Цельтнерштрассе, и можно проследить, как год от года развивалось его предприятие. Сначала речь шла о мелкой торговой лавочке, которая затем преобразовалась в крупную оптовую фирму. И вот скромный магазин на Цельтнерштрассе переехал в одно из лучших мест Праги и занял первый этаж великолепного дворца Кински на Большой площади Старого города. Если Кафка и намекает в одном из своих рассказов на то, что конец каждого месяца омрачался плохим настроением и тревогой отца, то тем самым он хотел показать скорее его беспокойный характер, чем трудности торгового дома. В конце жизни Герман Кафка продал свою фирму и стал владельцем пятиэтажного доходного дома. И если он испытывал по этому поводу высокомерную гордость, то у него были на то все основания, и ему можно это простить.

Из шести детей Якоба Кафки он был самым преуспевающим. О старшей сестре Анне ничего не известно; о другой сестре, Юлии Эрман, той самой, что малышкой бегала по дороге в мокрой юбчонке - тоже. Один из четырех мальчиков, Людвиг, поработав сначала в принадлежавшем Герману Кафке магазине, закончил жизнь скромным страховым агентом. Двое других, Филипп и Генрих, который прожил недолго, завели каждый свое небольшое дело в провинциальном городке. В следующем поколении упадок усилился. Дочь Генриха Ирма, слабая здоровьем и несчастная в браке, на какое-то время нашла прибежище в магазине Германа Кафки, где ей довелось испытать на себе тиранический нрав дяди. Кафка с содроганием вспоминал надгробное слово, которое уготовил ей его отец: "Что мне завещала бедная Ирма, так это хорошую свинью". Однако в новом поколении был один человек, который, казалось, вобрал в себя все добродетели рода - это адвокат Роберт, сын Филиппа, на которого Кафка взирал с живейшим восхищением. В последние свои дни перед смертью Кафка говорил о нем с Дорой Диамант: "Мой кузен Роберт был превосходным человеком. Когда в свои сорок лет он приезжал в бассейн "София" вечером (раньше он прийти не мог, так как адвокат - человек очень занятой), так вот, когда он приезжал туда вечером, после пяти часов, то скидывал с себя несколькими быстрыми движениями одежду, бросался в воду и плыл с мощью красивого дикого зверя, весь струящийся водой, со сверкающими глазами и уплывал тотчас за заграждение - это было великолепно". Затем печально добавлял: "А через полгода он умер, бестолково замученный врачами". Жизненная сила остальных кузенов Кафки, которой так не хватало ему самому и которой он так восхищался в других, тоже не нашла применения ни в Праге, ни в Богемии. Три сына Филиппа и два сына Генриха эмигрировали, почти все - в Соединенные Штаты, лишь один - в Парагвай. Эта семейная сага, которая отчасти вдохновила Кафку на создание его американского романа, являлась свидетельством одновременно и победы, и поражения. Можно сказать, жизненная энергия семейства ушла, и Франц стал очевидцем и непосредственным участником угасания рода. Еще один кузен, сын Филиппа, умер в 1901 году.

Дерзость и предпринимательский дух, похоже, унаследовала другая ветвь семейства. Сыну одного из братьев деда Якоба судьбой было уготовано занять важное место в жизни города. Это - Бруно Кафка (его имя, впрочем, ни разу не упоминается ни в "Дневнике", ни в "Переписке"). Он был почти того же возраста, что и наш писатель, но его карьера сложилась. Сын адвоката, он обратился в христианство, сделался профессором права, деканом факультета, затем ректором университета. После войны Бруно Кафка - депутат парламента, главный редактор одной из крупных пражских газет "Богемия". Он сыграл бы еще более значительную роль в жизни Чехословакии, если бы не преждевременная смерть. Макс Брод, ненавидевший его, сообщал, что он имел некоторое физическое сходство с кузеном: "Черные как смоль волосы, жгучие глаза, тот же дерзкий профиль, даже движения указывают на то же благородство исключительной личности. Только у Франца все это выглядит более достойно и мягко, у Бруно же - карикатурно - плюс склонность к гениальному мошенничеству, насилию и даже садизму". По крайней мере таким его видел Макс Брод, который неоднократно ссорился с Бруно Кафкой; однако Франц Кафка, привыкший высоко ценить в других жизненную силу, столь недостаточную в нем самом, восхищался своим кузеном Бруно.

* * *

Таковы были эти Кафки, чью энергию он признавал, но в то же время чурался ее. Представители семейства Лёви преуспели, несомненно, даже больше, чем Кафки, хотя также являлись выходцами из провинциальных лавочников. Однако по их женской линии, по линии семейства Пориа, среди всего прочего можно обнаружить традиции духовности, почтительно сохранявшиеся вместе с легендами. Это касалось прадеда - Йозефа Пориа: он был, как писал Кафка в "Дневнике", человеком весьма ученым, "одинаково уважаемым как иудеями, так и христианами. Однажды во время городского пожара благодаря его глубокой религиозности произошло чудо: пламя не перекинулось на его дом и тот уцелел, тогда как все другие дома вокруг сгорели". Йозеф Пориа жил в XVIII веке и был человеком-легендой, неким отдаленным воспоминанием. Зато сына Йозефа Адама Пориа мать Кафки видела воочию, ибо ей было шесть лет, когда он умер. Он являлся раввином и могелем (человеком, совершавшим обряд обрезания), кроме того, он был суконщиком. Она рассказывала о нем как о человеке "очень набожном и очень ученом, носившем длинную белую бороду". Она вспоминала о том, как ей пришлось, когда он умер, "держа покойного за пальцы, просить у него прощения за все прегрешения, которые она могла совершить по отношению к нему". Она не забыла, как дед неукоснительно придерживался обряда купаний, предписанного религиозным законом: "Он каждый день купался в реке, даже зимой, для чего ему приходилось топором проделывать во льду лунку". Кафка занес эти детали в "Дневник" в 1911 году - именно в то время, когда его друг, актер Ицхак Лёви, рассказывал ему о жизни чудотворящих раввинов, среди которых он провел молодость. Давние обычаи казались Кафке красочными и живыми, хотя в тот период он никак не ощущал себя связанным с возрождением еврейской мысли: в мыслях своих он противопоставлял их нынешнему умиравшему иудаизму, который доводилось наблюдать в собственной семье. Впрочем, Лёви были такими же ассимилированными евреями, как и Кафки, и традиции набожности проявлялись у них лишь через легенды прошлого.

Что более всего поражало в семействе Лёви, так это их впечатляющая неустроенность. Среди них было много холостяков. Из пяти братьев Юлии Кафки (в том числе сводных, ибо отец снова женился вскоре после смерти своей молодой жены) обзавелись семьями только двое. Один из них, Йозеф, после того как завершил свои дела в Конго, женился на француженке и жил в Париже. Известно, что Франц Кафка даже не подумал нанести ему визит во время двух своих поездок во Францию, хотя родственные отношения в семействе обычно благоговейно поддерживались. О втором брате, Рихарде Лёви, незначительном мелком торговце, и речи никогда не заходило. Зато достоверно известно, что еще двое дядюшек, кстати, много значивших в жизни Кафки, не женились вообще. Один из них, дядя Альфред, стал семейной знаменитостью, заняв должность директора железных дорог в Мадриде. Несомненно, именно с него в романе "Процесс" списан забавный сатирический портрет "провинциального дядюшки" - официозного, преисполненного обходительности и властности, чьи начинания, однако, заканчивались в основном провалами. Кафка не питал к нему неприязни и находил с ним общий язык, как явствует из писем к Фелиции, гораздо скорее, чем с родителями. А главное - Альфред Лёви являлся для него воплощенным образом холостяка. В 1912 году, в период, когда Кафка был почти убежден, что его ждет та же участь (именно в это время он, словно в последней попытке избежать таковой, начинает писать письма Фелиции Бауэр), он много расспрашивал дядю Альфреда о его образе жизни в Мадриде. "Я недоволен некоторыми мелочами, - отвечал дядя, - но им не удается испортить впечатление от совокупного течения моей жизни". После обеда в пансионе, где ни с кем не перемолвился ни словом, Кафка снова оказывается один на улице, и недоумевает: какую пользу можно извлечь для себя от этого вечера? "Я возвращаюсь к себе домой, жалея о том, что не женат. Естественно, это длится недолго, довожу ли я эти размышления до конца или мои мысли рассеиваются. Но такое время от времени случается". Франц Кафка брал у дядюшки, таким образом, уроки холостяцкой жизни.

Был еще один любимый дядюшка, к которому Кафка часто ездил в Триест, в Моравию, на каникулы, - сельский врач Зигфрид Лёви. Он тоже не был женат и находил в своей размеренной жизни некую мудрость. Кафка иногда любовно называл его "наш щебетун", и пояснял: "У дяди нечеловечески тонкий ум, ум холостяка, ум птицы, ум, который выходит песней, щебетом, вырываясь из слишком узкого горлышка. Так он и живет в деревне, глубоко пустив корни и пребывая в довольстве - это бывает, когда легкий бред, принимаемый за мелодию жизни, делает человека счастливым". В начале своей болезни, в 1917 году, Кафка мечтал о похожей жизни, о том, чтобы подобно сельскому врачу в уединении и мирных трудах дожидаться своего последнего часа. Однако несколько лет спустя в одном из писем своему другу Роберту Клопштоку он раскрыл подоплеку этого внешнего спокойствия. Клопшток однажды встретил его дядю Зигфрида и был, по его словам, "обескуражен его внешней холодностью". Кафка отвечал ему на это: "Разве холодность может быть внешней? Ведь речь, несомненно, идет об исторически обусловленном феномене, что делает его многослойным. И еще: холодным дядюшку заставляет быть, несомненно, как раз то, что он выполняет свой долг и что он хранит в себе "секрет холостяка".

Самый младший брат Юлии, дядя Рудольф, тоже остался холостяком, и это наводит на мысль о том, что род Лёви тоже приближается к закату. Рудольф был неудачником, семейным чудаком, человеком несколько смешным, "не поддающимся пониманию, слишком любезным и слишком скромным, очень одиноким и, тем не менее, излишне болтливым". Он сумел стать всего лишь бухгалтером в пивной и жил у отца, с которым не имел взаимопонимания; кроме того, он жил обращенным. Когда в детстве Франц совершал какую-нибудь глупость, отец имел обыкновение говорить: "Ну, вылитый Рудольф!" И, пожалуй, можно сказать, что с годами Кафка все больше оправдывал это сравнение. В 1922 году, когда Рудольфа уже не было в живых, в "Дневнике" появилась запись: "Сходство с дядей Р. поразительно и даже более того: оба тихие (я - менее), оба зависимы от родителей (я - более), во вражде с отцом, любимы матерью... оба застенчивы, слишком скромны (он - более), оба считаемся хорошими людьми, что никак не оправдано относительно меня и, насколько мне известно, весьма мало - относительно его... оба вначале ипохондрики, а потом - действительно больные люди, обоих, хотя мы бездельники, другие неплохо содержат (его, как меньшего бездельника, содержат гораздо хуже, насколько можно пока сравнивать), оба - чиновники (он как чиновник лучше меня), оба влачим однообразное существование, оба, не развиваясь, до конца остались молодыми, хотя вместо "молодыми" больше подошло бы слово "законсервированными", оба близки к безумию, он - далекий от иудаизма, обретший с решительной смелостью решительное стремление (по которому можно судить, насколько велика была угроза безумия) влиться в лоно христианской церкви... Вовсе неправда, что он не был добрым, я никогда не замечал в нем никакого признака скупости, зависти, ненависти, алчности; для того же, чтобы самому помогать другим, он был слишком незначителен. Он был несравненно невиннее меня. В деталях он карикатура на меня, а в самой сути я - карикатура на него". Вот каким был тот, кого в романе Достоевского называли бы идиотом - бурлескный образ, в котором Кафка признал себя и свою судьбу, на его взгляд уготованную ему наследственностью по линии Лёви. Здесь Рудольф не являлся исключением. Существовал еще брат бабушки Эстер, о котором ничего не известно кроме того, что его всегда называли "чокнутый дядюшка Натан". Рудольф принял христианство и в этом был не одинок: сын прапрадеда Йозефа отрекся от иудаизма задолго до него. И, наконец, последнее свидетельство хилости корней Лёви: жена прадеда Адама Пориа - Сара - не вынесла смерти своей дочери, в двадцать восемь лет скончавшейся от тифа: труп матери был выловлен в Эльбе.

Сохранившиеся изображения Германа Кафки свидетельствуют о довольстве и безмятежности, можно даже сказать - почти высокомерном довольстве парвеню. Правда, когда смотришь на его последние фотографии, являющие образ старого, разбитого жизнью человека, становишься к нему снисходительней. Пространное письмо Кафки к своему отцу, известное всем или почти всем, не оставляет никаких сомнений в жестокости, грубости и эгоизме этого человека. Но в письме Франц не стремится как-то объяснить их, вообще не преследует этой цели. Лишения и нищета в детстве, несомненно, не являются достаточными основаниями для того, чтобы обозлиться на весь мир (во всяком случае, они могли бы вызвать и прямо противоположный результат). Да и братья Германа Кафки, страдавшие от тех же самых зол, не имели столь тяжелого характера. Возможно, сей избыток авторитарности скрывал в себе гораздо больше слабости, чем это можно представить на первый взгляд.

Впрочем, это неважно. Нас в гораздо большей степени интересует то, как отразился характер отца на детях. Франц был не единственным, кто страдал от него. Впрочем, вторая дочь, Валли, будучи более гибкой, похоже, приспособилась ко всему без особого труда. Но старшая из дочерей, Элли, если и делала смиренный вид, то, достигнув юности, поспешила выйти замуж, чтобы избавиться от семейной тирании. Что касается самой младшей, Оттлы, то она еще в большей степени, чем Франц, являлась мишенью отцовских нападок, отчего, несомненно, и зародились близость и чувство общности, установившиеся между нею и Францем.

Жестокость, гневливость и бранчливость Германа Кафки вошли в историю. Так, наиболее выразительным моментом стал эпизод с балконом: из каприза, столь присущего маленьким детям, Франц как-то ночью стал просить принести ему попить - "наверняка не потому, что у меня была жажда, - исповедовался он в "Письме к отцу", - а, вероятно, из стремления немного досадить, немного развлечься". Явился отец, вытащил его из кровати, отволок в одной ночной рубашке на " pawlatsche" - деревянный балкон, выходивший на двор, и оставил там, заперев дверь на ключ. На детей беспрестанно сыпались угрозы вроде: "Да я разорву тебя на части"; упреки делались так часто, что они теряли им счет: "От этого становишься плаксивым, невнимательным и непослушным ребенком, постоянно ищущим оправдания, чаще всего оправдания внутреннего". Все здесь подвергались ядовитым нападкам - чехи, немцы, да и евреи тоже, домашняя прислуга, служащие магазина, близкие друзья детей, например, Макс Брод, "этот экзальтированный meschugge" (1), а также актер Ицхак Лёви ("с кем поведешься, от того и наберешься"), сами дети: "Конечно, чего же еще ждать от сына!" Все, что казалось детям интересным, тотчас подвергалось насмешке: "Я видывал кое-что и получше!" или "Тоже мне событие!" Когда Кафка посвятил отцу свой сборник рассказов "Сельский врач", никакой благодарности он, разумеется, не дождался, вместо этого ему было велено положить книгу на ночной столик, и ее так никогда и не раскрыли, что в данном случае оказалось не лишенным резона, ибо невысокое мнение Германа Кафки о сыне лишь подтвердилось бы в результате прочтения книги.

Кафка в "Письме к отцу" поведал нам о том, каким оказалось воздействие этой постоянной злобы, этого глупого высокомерия, этой перманентной агрессии: он потерял всякую веру в себя, все время чувствовал себя виноватым, утратил беглость речи: "Я бы, конечно, и без того не стал великим оратором, однако обычным беглым человеческим разговором я все же овладел бы. Но ты очень рано запретил мне слово. Твоя угроза: "Не возражать!" - и поднятая при этом рука - образ, сопровождающий меня всюду. Сам ты - прекрасный оратор, а меня наградил... запинающейся, заикающейся манерой разговаривать, но и это было для Тебя слишком, в конце концов я замолчал, сперва, возможно, из упрямства, а затем потому, что при Тебе я не мог ни думать, ни говорить". Оставим на время в стороне ту роль, какую сыграл в его воспитании семейный лже-иудаизм, и те последствия, которые такое воспитание повлекло за собой в сексуальной жизни Кафки - эти важные темы появятся в свое время.

Остановимся поподробнее на "Письме к отцу", которое осталось исповедью без прощения и искупления, без какой-либо психологической пользы, ибо следовало быть очень наивным человеком, чтобы надеяться преодолеть с помощью разумных аргументов существовавшие столько лет непонимание и ненависть. Кафка был кем угодно, но только не наивным человеком; он не питал иллюзий относительно смысла и успешности своего писания. "Разумеется, - признавал он сам, - в реальной действительности все не может так же последовательно вытекать одно из другого, как факты и выводы в моем письме, жизнь сложнее игры в пасьянс". Самое большее, чего он мог ожидать от этого воображаемого диалога, - это усмирить немного отца, успокоить самого себя и, как он писал, "облегчить нам тем самым жизнь и смерть". В этой своей надежде он, однако, опять заблуждался; здравый смысл помешал ему в последний момент передать послание в руки адресату. Герман Кафка скорее всего ничего не понял бы в его словесных тонкостях; не захотел бы входить в этот лабиринт, а если бы, вопреки всякому ожиданию, прочел письмо и понял его, то возникла бы еще большая, чем когда бы то ни было, пропасть между отцом и сыном.

Макс Брод охарактеризовал это письмо как психоаналитическое - разумеется, в широком смысле, а не в узко-медицинском, ибо если есть на свете что-то невозможное, так это практика психоанализа самого себя. Ни на одной из его страниц нет никакой апелляции к подсознательному: это почти академический комментарий к собственной судьбе, написанный при полной ясности ума, с безжалостной отчетливостью, которая не щадит ни адресата, ни автора письма. Предельно объективный, Кафка за грубостью, за абсурдной педагогикой отца видит другую реальность. "В глубине души, - писал он, - ты добрый и мягкий человек... но не каждый ребенок способен терпеливо и безбоязненно доискиваться скрытой доброты". "У тебя, - написано в другом месте, - особенно красивая и редкая манера улыбаться, улыбка у тебя спокойная, довольная, ободряющая, способная сделать счастливым того, кому она предназначена". Кафка признавал, что этот человек, который столь часто прибегал к брани, лично его никогда не выругал; этот вспыльчивый человек никогда не бил своих детей: случалось, что он сдергивал с себя подтяжки, словно собираясь использовать их в качестве хлыста, но никогда не приводил угрозу в исполнение. В его поведении присутствовал элемент игры - разумеется, несколько порочной игры, которую взрослый Кафка прекрасно распознавал, но на которую он поддавался, будучи ребенком: например, когда отец бегал вокруг стола, делая вид, будто хочет поймать кого-то из них. Разве можно сыскать таких детей, которые могли бы преодолеть свой страх и, поразмыслив здраво, разоблачить притворные проявления террора? Признавая, что ему это не удавалось, размышляя над своими рассказами, Кафка рисует скорее автопортрет, чем портрет отца. Впрочем, проявляя, как всегда, проницательность, он в нескольких местах повторяет, что при другом отце он, несомненно, не слишком отличался бы от того, каков он есть.

Это вполне характерный для него способ мышления: за девять лет до "Письма к отцу", в одном повествовательном отрывке, который фигурировал на первых страницах его "Дневника", он обвинял самых разных людей в том, будто они оказали негативное воздействие на его воспитание - отца и мать, родственников, нескольких посетителей их дома, различных писателей, некую кухарку, которая на протяжении года водила его в школу, школьного инспектора, прохожих, которые двигались недостаточно быстро... В этом перечислении узнаваемы многие реальные лица, но такое нагромождение виновников делает обвинение шутовским. То же самое и в "Письме к отцу": Кафка первым признал, что оно содержит множество адвокатских уловок. Его основная методологическая уловка: выходить в доверие читателя, якобы выкладывая все карты на стол: "Я обвиняю отца только для того, чтобы оправдать себя". Но и эта его уловка раскрывается и развенчивается в бесконечной исповедальной диалектике. В конце же наступает апофеоз самоуничижения - Кафка предоставляет слово отцу, который без труда разбивает все доводы обвинения и все ухищрения слабой стороны. "Письмо к отцу" явилось всего лишь мгновением (но и это уже, несомненно, успех, оправдывающий подобное послание) диалога с недоступным для сына отцом. Диалога воображаемого, потому что никакой другой был невозможен и по большому счету неинтересен.

* * *

Разумеется, спасаясь от необузданного отца, Кафка искал защиты у матери. В "Дневнике" 1911 года можно найти запись с почти прустовским акцентом: "Уже довольно давно я сетую на то, что постоянно болен, никогда, впрочем, не имея какой-либо конкретной болезни, которая заставила бы меня слечь в постель. Это желание заболеть, конечно, по большей части проистекает из того факта, что я знаю, в какой мере мать способна утешить меня, когда, например, она выходит из освещенной гостиной и входит в полумрак комнаты, отведенной для больного; или вечером, когда день начинает превращаться в ночь, она возвращается из магазина и своими заботами и поспешными распоряжениями дает новый старт клонящемуся к вечеру дню, приглашая больного помочь ей. Вот то, что я желал бы вновь обрести, потому что, если бы действительно был слаб и наивно убежден в полезности всего, что делала мать, то вновь обрел бы радости детства с той трезвой способностью к наслаждениям, которую дает зрелый возраст". Впрочем, знавал ли он когда-нибудь ту детскую нежность, о которой здесь вздыхает? В этом можно усомниться, читая текст дальше, где вдруг сообщается: "Вчера я подумал, что не всегда любил мать так, как она того заслуживала, и как я мог бы любить..." Он мечтает об отношениях, которых был лишен, и, согласно своей обычной склонности, возлагает ответственность за существующие далеко не идеальные - на себя. Один из доводов, которые он здесь приводит, состоит в том, что немецкое слово Mutter - слишком резкое и слишком холодное, чтобы выразить тесную связь матери с сыном, присущую еврейской семье. Иначе говоря, в семействе германизированных Кафок естественная нежность - та самая, к которой стремятся и дети и взрослые, была невозможной даже лингвистически.

Конечно, Юлия Кафка любила своего старшего сына, точнее, своего единственного сына, так как два мальчика, которые родились после него, прожили недолго. Конечно, она по мере возможности служила громоотводом при столкновении между мужем и сыном. В тот день, когда Макс Брод сказал ей, будто Франц вынашивает планы самоубийства, потому что его заставляют служить на асбестовой фабрике, в работе которой он ничего не смыслит и которая вселяет в него ужас, она даже решилась на ложь. Кафку избавили от мучительных переживаний, при этом внушив отцу, что он каждый день ходит на фабрику. Кафка ничего об этом не знал, он знал только, что мать "балует" его и старается защитить. Но он знал также, что она не представляет себе, какой он есть на самом деле: она думала, что нет никаких оснований отчаиваться по поводу его будущего, надеялась, что его фантазии со временем развеются, что его чрезмерное увлечение литературой поубавится и что женитьба, когда настанет время, сгладит все острые углы его характера. Впрочем, в доме мать видели мало: она весь день работала в магазине и появлялась только вечером, к ужину. Но главное - как бы она ни поступала, муж был ей всегда ближе, чем кто-либо другой. Это образцовая пара, отмечал Кафка, созданная, чтобы обескуражить всех, кто захотел бы ей подражать. "Моя мать, - писал он Фелиции Бауэр, - возлюбленная рабыня отца, - отца любящего, но тиранящего ее". У этой доброй, слабой, необыкновенно уступчивой женщины (об этом можно судить по нескольким сохранившихся письмам) самые лучшие намерения, но они подчас только усугубляют зло. "Справедливости ради надо отметить, - писал Франц в "Письме к отцу", - что мать была безгранично добра ко мне, но это всегда соотносилось с тобою, и это обстоятельство все портило. Мать бессознательно играла роль загонщика на охоте. Если бы твое воспитание, провоцируя меня на вызов, антипатию и даже ненависть, и могло породить во мне независимость, то мать тотчас все сглаживала своей добротой, рассудительными речами (она была, среди всей этой суеты периода моего детства, самим воплощением рассудительности), своими мольбами, и я оказывался загнанным в твой круг, из которого, быть может, не будь ее помощи, и вырвался бы - к своему и твоему благу. Или же дело оборачивалось так, что все не заканчивалось настоящим примирением, мать просто втайне от тебя защищала меня, втайне что-то давала, что-то разрешала, - и тогда я снова представал перед тобою преступником, осознающим свою вину, обманщиком, который по своему ничтожеству лишь окольными путями может добиться даже того, на что имеет право".

Становится очевидно, что все, что касалось отца, было проклято, добрые чувства извращены, все подвергалось сомнению, и прежде всего - материнская любовь. В этом мире страстей трудно взвесить все заслуги и все провинности. Но, во всяком случае, Кафке удалось найти тонкую грань между грубостью отца, ненавистью сына, бессильной добротой матери. Хотя он не знал, и не мог решить, кому была присуща наибольшая слабость. Нельзя сказать, что Кафка был лишен материнской любви, но исполненный ненавистью и страхом (страхом, который его мать, вероятно, испытывала тоже) он был принужден не доверять этой любви, отвергать ее как компромисс, как отступление в той битве с отцом, которая только одна и принималась в расчет. Франц Кафка отвергал такое утешение, такое тепло, мечтая в то же самое время найти настоящую душевную заботу. А боязливость и холодность Франца в свою очередь парализовали робкие попытки нежности со стороны матери, так что возникало постоянное непонимание. Об этом свидетельствует несколько строк, добавленных к постскриптуму в одном письме к Фелиции: "Я собирался раздеться, когда за какой-то безделицей вошла мать, и прежде чем уйти она поцеловала меня, пожелав спокойной ночи. "Какая благодать", - отметил я. - "Я никогда не смела этого, - призналась мать, - я думала, ты этого не любишь. Но раз тебе это нравится, то и мне тоже". В связи с этим много говорили, разумеется, об "эдиповом комплексе". Очевидно, что это общее место психоанализа здесь применимо только с существенной оговоркой: одновременно с отцом оказалась отвергнута и мать. И, возможно, вследствие этого гомосексуальность исключалась с самого начала.

* * *

Одиночество сгущалось вокруг Кафки. И даже сестры не очень помогали ему выйти из него. Он почти нигде не упоминает о второй сестре Валли, очевидно, она совсем ничего не значила в его жизни. Зато о старшей, Элли, отзывался много и язвительно: она была, писал он, "неуклюжим, вялым, боязливым, угрюмым, пришибленным сознанием своей вины ребенком - ребенком, преисполненным фальшивого смирения, злым, ленивым, сладкоежкой и жадиной: я просто не мог спокойно смотреть на нее, не мог заговорить о чем-нибудь с ней - настолько она походила на меня самого, настолько сильно было воздействие одного и того же воспитания. Особенно отвратительна для меня была ее жадность, потому что сам я был, если только это возможно себе представить, еще более ненасытным". Общая участь не только не сблизила их, а, наоборот, разделила. Из сестер одну Оттлу действительно можно принять в расчет, но она была на девять лет моложе, и его любовь к ней долго оставалась привязанностью взрослого к ребенку.

Листая "Дневник" страницу за страницей, мы обнаруживаем в нем ироническое описание семейного очага, с шумом и гамом, царящими там, с неизменной партией в карты по вечерам, с криками племянников и племянниц, которых либо бранят, либо ласкают (эти дети раздражали и немного пугали его). И он был узником дома, так же, как и узником города. Только в тридцать один год он обрел комнату и стал жить отдельно от родителей; впрочем, недолго - его вернула назад болезнь. Описаний семейного ада множество, но ни в одном из них Кафка не заходил так далеко, как в том, которое он сделал однажды, в октябре 1916 года, в письме к Фелиции Бауэр. Между ней и Кафкой, казалось, установилось хрупкое согласие, достаточное для того, чтобы ввести Фелицию в семью. И вот она написала Кафке, что для нее присутствие за семейным столом "не такое уж удовольствие". Он ответил ей, и этот ответ казался ему столь важным, что он переписал его в свой "Дневник": "Ты, конечно, выражаешь свое мнение, справедливо не беря в расчет того, радует это меня или нет. Так вот, это меня не радует. Конечно, я радовался бы еще меньше, если бы ты написала прямо противоположное". Он пояснил: "Я, который почти во всем несамостоятелен, бесконечно жажду самостоятельности, независимости, всесторонней свободы; лучше уж надеть шоры на глаза и идти до конца своей дорогой, чем жить в этой домашней круговерти, заслоняющей мне перспективу. Поэтому каждое слово, которое я говорю своим родителям или которое они говорят мне, легко становится бревном, падающим мне под ноги. Любая связь с человеком, выбранным не мною (даже если при этом я отрицаю частицу своего "Я"), ничего не стоит, мешает мне идти вперед, и я начинаю эту связь ненавидеть или бываю близок к ненависти".

Итак, самая естественная связь - родственная, - для Кафки лишена выбора, следовательно, принудительна. "Бывает, что я буквально преследую родных своей ненавистью; один вид семейного ложа, измятого белья, заботливо разложенных ночных сорочек может довести меня до рвоты, вывернуть мое нутро наизнанку; мне кажется тогда, что я все еще не родился окончательно, что каждый раз я заново рождаюсь на свет в этой затхлой жизни, в этой затхлой комнате; я постоянно должен находить подтверждение, что я связан с этими отвратительными вещами, если не всецело, то частично и неразрывно; они, как гири, привязаны к моим ногам и мешают бежать, они комьями торчат в моей детской бесформенной каше". Кто стал бы отрицать здесь воскрешение эдиповских тем? Именно в супружеской постели родителей весь ужас семейного очага. На ум приходит отрывок из новеллы "Превращение", где в сцене, в которой отец Грегора Замзы бомбардирует сына яблоками, появляется мать в ночной рубашке и принимает участие, по крайней мере пассивное, в избиении. Даже Оттла, обычно щадимая, не избежала всеохватывающего взрыва ненависти, о чем мы узнаем из письма к Фелиции: "Оттла иногда кажется мне такой, какой я хотел бы видеть мать: чистой, правдивой, честной, логичной, одновременно смиренной и гордой, чувствительной и сдержанной, полной самопожертвования и самостоятельности, робости и мужества, - и все это в полной гармонии. Я упоминаю Оттлу, потому что в ней также живет моя мать, хотя и совершенно неузнаваемая. Итак, я хотел бы видеть их полными достоинства. Поэтому их неопрятность кажется мне во сто крат хуже, чем она, вероятно, есть на самом деле, а их ограниченность - во сто крат больше, и то же касается их комичности и грубости. Хорошие черты в них, напротив, кажутся мне во сто крат мельче, чем они есть на самом деле". Все в этом письме вращается вокруг плоти и зачатия: это сама жизнь, гнусная, отвратительная - такая, какой она воплощается и воспроизводится в семье. Такое отношение к телесности становится понятным, если прочесть тот отрывок, в котором он описывает, как отец вел себя за столом: "За столом следует заниматься только едой - ты же чистил и обрезал ногти, точил карандаши, ковырял зубочисткой в ушах". Причиной мрачных суждений о телесности могла быть обыкновенная нечистоплотность Германа Кафки. Но мысль Франца Кафки уносит его по ту сторону образа, который представляла собой его собственная семья.

Однако в письме к Фелиции Бауэр этот взрыв ненависти уравновешивался страстной тоской по идеалу: "Я прекрасно сознаю, что это - мои родители, составные части моего существа, дарующие мне силу, что они для меня не только препятствие, но и самые близкие люди. Поэтому я хочу, чтобы они были самыми лучшими; если с незапамятных времен я при своей злобе, невоспитанности, эгоистичности и неспособности любить все же дрожал перед ними (и продолжаю дрожать до сих пор, потому что отвыкнуть от этого невозможно), если они, с одной стороны - мать, с другой - отец, все же неизбежно и почти полностью сумели сломить мою волю, то я хочу, чтобы в моих глазах они были этого достойны". И дальше, в том же письме: "Я... постоянно стою перед своей семьей, и широко размахивая ножом, пытаюсь одновременно и ранить, и защитить их". Следует оставить на совести автора туманность и, одновременно, резкость этих высказываний. Если мы удовольствуемся тем, что скажем, будто ненависть Кафки по отношению к родителям возникала из-за обязанности уважать их и подчиняться им, мы окажемся далеки от истины. Жизнь одновременно гнусна и неоспорима. Таков смысл афоризма, сформулированного им год назад: "Нельзя сказать, что нам не хватает веры. Сам факт нашей жизни имеет для веры определенную почву. Хотя, казалось бы, при чем тут вера? Ведь нельзя же не жить. Но именно в этом "ведь нельзя же" и заключена безумная сила веры; в этом отрицании она получает облик". На отсутствии любви Кафка учился любви. Или точнее - именно через свою ненависть Кафка ощущал всю реальность любви. Ибо он любил своего ненавистного отца, он восхищался его мужественностью, его энергией. Это его идеал и его предел. Ужасное "Письмо", которое он ему адресовал, на самом деле - мольба: он выпрашивал (без всякой надежды) любовь, обделенным которой он себя ощущал, и, выпрашивая, отдалял ее навсегда, зная, что ее отталкивает.

Ненависть и любовь не являются теми вещами, между которыми можно колебаться, как пришлось колебаться Кафке между безбрачием и супружеством с присущими и тому и другому преимуществами и издержками. С ненавистью и любовью приходится жить одновременно. И между ними не существует ни равновесия, ни синтеза. Это - противоречие, в котором обе составляющие одинаково необходимы. Но оно же в неразрешимости своей стало условием для возникновения невроза.

Некоторых комментаторов романа "Приговор" раздражает поведение героя этой истории Георга Бендемана. Как он мог подчиниться приказанию такого явно дряхлого и злобного отца? Почему он пошел топиться в реке? Не предпочтительнее ли было поднять бунт? Возможно, и Кафка некоторое время был недалек от этой мысли: имей он немного больше энергии, он заменил бы внешним бунтом подспудную и безысходную внутреннюю борьбу. Но он сделал свой выбор, и, преодолевая невроз, который разрушал его, создал свое произведение именно таким.

В глазах отца Кафка был слабаком. Он был плохо подготовлен к борьбе, обречен на неудачу и жил, осознавая это. Однако когда видишь его лицо, его глубокий сосредоточенный взгляд, то обнаруживаешь не слабость, а, напротив, энергию, строгость и решительность. Те качества, которые вряд ли породила сама по себе жалкая семейная келья.

Примечания:

1. "Шалопай" на немецко-еврейском арго.

       
Print version Распечатать