От "мудозвонства" - к истине: несостоявшееся восхождение

I.
Будучи в расцвете сил (и не располагая клавиатурой), Сэмюэл Джонсон умудрялся писать двенадцать тысяч слов в день. Я сомневаюсь, что в миниатюрной книжке Гарри Франкфурта "О х**не", изданной в прошлом году Princeton University Press, наберется намного больше половины дневной нормы Джонсона, но это не помешало ей - довольно неожиданно - стать бестселлером, о чем свидетельствуют стопки этой книги, скромно высящиеся возле кассовых аппаратов едва ли не всех книжных магазинов. Судя по всему, коммерческий гигант Knopf решил ковать железо, пока горячо; в результате перед нами еще одна - почти такая же маленькая - книжка, которую, по-видимому, ждет не меньший успех: во всяком случае, издательство приурочило выход книги к кануну Рождества и объявило тираж первого завода - 200 000 экземпляров. Внешний вид и оформление делают эту книжку почти неотличимой от ее фантастически успешной предшественницы, но поскольку в "Об истине" 101 страница, она чуть длиннее, однако в ней нет сносок, в то время как в "О х**не" их девять.

Можно понять, почему издатели любят миниатюрные книжки, особенно в предвкушении бешеного спроса. Затраты на производство и редактирование минимальные. И есть уверенность, что даже автор-тугодум сдаст рукопись в срок, поскольку нужно быть большим наглецом, чтобы морочить голову обычными отговорками - семейные обстоятельства, болезнь, другие обязательства, и тому подобное, - если речь идет о работе, которую можно выполнить за неделю-другую. К тому же есть темы, словно бы специально предназначенные для короткого эссе: ведь далеко не все предметы заслуживают развернутого обсуждения. Отчего бы не насладиться на сон грядущий коллекцией отборных размышлений и афоризмов или догадкой, которая не пришла нам в голову, а то и плодами академической учености в форме двух-трех цитат? Для такого рода эссеистики характерен определенный - по существу неизменный - тон: доверительный, человечный, забавный, интеллигентный и свободный. Он ощущается уже в заголовках лежащего сейчас передо мной "Оксфордского сборника эссе": "Размышления в Вестминстерском аббатстве" (Аддисон), "Водопроводчик" (Троллоп), "Отбытие гостя" (Беллок), "Хорошо информированные круги и как туда проникнуть" (Во). В нем содержится также едкий отклик Свифта на рассуждения Роберта Бойля под названием "Размышления о помеле". Но этот сборник напоминает нам о том, что среди великих эссеистов были и философы - такие как Монтень и Юм, а также мастера сатиры и абсурдистского юмора.

"Х**ня" - образец темы, идеально укладывающейся в размер эссе. Первая книга Франкфурта получилась такой удачной, потому что в ней была найдена должная манера повествования: интонация клинической академической серьезности применительно к смехотворному предмету. Ораторская закругленность, с которой шел поиск дефиниции "х**ни" в духе Аристотеля, придавала тексту дополнительное юмористическое звучание и прекрасно соответствовала задаче педантичной критики прежних авторитетов, не сумевших раскусить суть предмета. И мы - возможно, к собственному удивлению - были захвачены развитием темы. Прием сработал: нам пришлось задуматься над тем, что отличает "мудозвона" (bullshitter) от "лжеца". Последний стремится выдать ложь за правду, в то время как первому безразлично, что содержится в его высказывании - ложь или правда. Именно это безразличие отличает "мудозвона"-художника; а какими будут последствия - просто забавными или представляющими серьезную угрозу, - зависит от обстоятельств. Нам самим не удалось сформулировать это отличие, но мы чувствуем, когда его видим, что автор попал в самую точку. Значит, рассуждение достигло цели, баланс занимательности и глубины был найден и выдержан безупречно, и мы расстаемся с автором - через час-другой после того, как остановили свой выбор на этой книжке, - более счастливыми и умудренными, чем раньше.

Удалось ли автору повторить этот номер во второй книжке? Когда говорят об истине, играют по-крупному; это вам не "х**ня". Истина (сопровождаемая своим неизменным спутником - разумом) - царица зверей, обитающих в философических джунглях, и ее поимка волновала лучшие умы планеты. Надо быть очень смелым человеком, чтобы попытаться превзойти их в крошечном эссе; это все равно что охотиться на слона - или, скорее, на стадо слонов, - вооружившись рогаткой. Франкфурт объясняет, что его новая книга возникла в связи с тем, что в предыдущей не было показано, почему для нас важна истина, почему мы должны о ней заботиться и почему безразличие к ней - такая плохая вещь. Эту задачу и призвана решить новая книга.

Но при этом автор налагает на себя определенные ограничения. Во введении сказано, что, во-первых, он не намерен вступать в прямой спор с теми, кто отрицает, что различие между истиной и ложью имеет существенное значение и что оно "соответствует объективной реальности". Из этого, кажется, следует, что постмодернисты, считающиеся повинными в таком отрицании, могут с облегчением перевести дух. Во-вторых, автор не хочет связываться с попытками дать определение истины; вместо этого он принимает на веру представление о ней, соответствующее здравому смыслу. В-третьих, он отказывает себе в удовольствии вести рассуждения в русле логических умозаключений: выдвигать постулаты и формулировать теоремы, чтобы в конечном итоге прийти к тому, что и требовалось доказать. Все эти ограничения, вместе взятые, существенно сужают границы обсуждения. Можно только сожалеть об исключении из рассмотрения аргументов таких заслуженных искателей истины, как Платон, Гегель, Ницше, Пирс, Тарский, Фуко или Ричард Рорти. Не ясно, правда, в какой мере Франкфурт придерживается установленных им самим запретов: по крайней мере, злокозненные постмодернисты (которых автор обещал не трогать) подвергаются яростным атакам и безоговорочно осуждаются немедленно, уже в первой главе, а далее следуют рассуждения о радостях истины, базирующиеся на идеях Спинозы.

Как пишет сам Франкфурт, его защита ценности истины основывается на банальной мысли о том, что истина полезна: "Как могло бы общество, пренебрегающее истиной, учитывать имеющуюся информацию, приходить к правильным заключениям и принимать адекватные решения по жизненно важным для него вопросам?" Чуть ниже автор указывает, что невежество порождает ошибочные суждения, в результате чего мы остаемся в темноте, руководствуемся смутными догадками, ищем вслепую, передвигаемся наощупь. При таких условиях наш разум обречен на бездействие, ибо, не обладая надежной информацией, мы не сможем прийти к надежным заключениям или выработать реалистичные планы и кончим тем, что споткнемся и упадем. От этой банальной мысли всего один шаг до придания стремлению к истине статуса добродетели, а безразличию к ней - статуса порока; автор призывает нас очнуться и осознать масштаб опасности, которую представляет для общества не только лжец, но и "мудозвон". И в этом с ним трудно не согласиться.

Франкфурт добавляет к этой мысли не так уж много, но в этом немногом как раз и заключается смысл его "послания". Я имею в виду прежде всего идею, позаимствованную у Спинозы, который утверждал, что в основе способности жить полной жизнью и реализовать себя как личность лежит чувство радости, а радость, в свою очередь, порождает любовь; из этого следует, что нам свойственно любить истину, потому что она усиливает в нас стремление жить "аутентично", то есть в соответствии с нашей природой. В противном случае - если любовь к истине будет заглушена - мы придем к тому, что утратим доверие и любовь к людям, нам будет казаться, что от всякого, кто находится вовне, исходит угроза обмана или, по крайней мере, безразличия к истине, а без доверия и любви нам грозит утрата нашего собственного "Я". Франкфурт красноречиво развивает эту тему: он говорит, что мы чувствуем себя оскорбленными и "даже немного свихнувшимися", когда осознаем, что нас обманули. В этой связи уместно вспомнить об одном умственном эксперименте (не упоминаемом Франкфуртом) - о так называемой "машине опыта" Роберта Нозика (Robert Nozick's "experience machine"). Идея Нозика состоит в следующем: предположим, что вас подключили к машине, которая переносит в виртуальную реальность "рая для дураков"; здесь исполняются все ваши желания, и вы получаете возможность прожить жизнь, не омраченную "сопротивлением материала", из коего соткана реальность. Вышеизложенная идея Спинозы, возможно, объясняет, почему большинство из нас отказалось бы подключиться к такой машине и прожить соответствующую виртуальную жизнь. Однако если бы мы жили в мире, где такие машины действительно существовали и были бы так чудесно сконструированы, что наделяли бы нас доведенной до предела радостью существования, и если бы нам не грозил момент грубого пробуждения, мы, возможно, оставили бы наши сомнения как устаревшие предрассудки.

Еще одно дополнение возникает очень поздно, фактически за шесть страниц до конца книги. Франкфурт признает, что инструментальная защита истины может привести лишь к частичному успеху, поскольку она слишком раздроблена. Это защита истин (во множественном числе), одной за другой, поочередно. Инженер или врач стремится овладеть знаниями об отдельных дискретных фактах, без чего он не может сконструировать прибор или вылечить пациента, но он не нуждается в "истине как таковой". Подняв этот вопрос (и имея впереди всего четыре страницы), Франкфурт волей-неволей берет на себя обязательство объяснить, что следует понимать под истиной как таковой. По мнению автора, это функция любопытства, или "осознания того, что истина важна для нас"; иными словами, мы снова возвращаемся к мысли о том, что надо ценить истину за то, что она полезна. Но этим дело не исчерпывается. На последней странице книги мы узнаем, что функция истины состоит в том, чтобы служить переходным звеном между признанием упрямой фактичности той части мира, которая не может быть преобразована по нашей воле и желанию, и признанием самих себя: "Только через наше признание мира упрямой независимой реальности в ее фактичности и правде мы приходим к признанию себя как существ, отличных от других, и к выражению специфической природы нашей собственной идентичности". Поэтому мы не можем себе позволить относиться беззаботно к истине как таковой.

Честно говоря, я не уверен в правильности этого вывода. Мне понятно, что для возникновения чувства "самости" ребенок должен признать некоторое различие между частицами мира, поддающимися его непосредственному контролю, и тем "остальным миром", который проявляет в этом отношении прискорбное упрямство. Самосознание требует этого контраста между самостью и миром. Но я не понимаю, почему из этого непосредственно вытекает необходимость заботиться об "истине как таковой", выходящей за пределы повседневной озабоченности разрозненными фактами, свойственной врачу или инженеру. Более того, мне кажется, что когда дело доходит до "выражения специфической природы нашей собственной идентичности", люди проявляют повышенную склонность к фантазиям и принятию желаемого за действительное, что, мягко говоря, не способствует приверженности к истине. В своей "Правде и правдивости" ( Truth and Truthfulness) Бернард Уильямс показывает, что само понятие исторической правды имеет свою историю, которая берет начало где-то между Геродотом и Фукидидом, так что идентичность древних греков в значительной мере выражалась через рассказы, которые наводили мосты между мифом и историей; таким путем греки с удобством для себя оставляли без внимания вопрос о фактичности и истине. Религиозная идентичность, очевидно, основана на таком же механизме - и не только в тех своих аспектах, которые приводят к конфронтации с научным знанием, но и в "магистральной" истории о том, как Бог даровал - именно нам, а не тем низшим существам, которые живут с нами по соседству, - свое откровение. Эти истории развертываются на тех невспаханных землях, где люди отводят глаза от вопросов о том, в чем состоит истина или почему они думают, что это истина, - чтобы переключиться на миф и вступить в расслабляющий контакт с благоприятными элементами своей истории.

Национальная идентичность - чрезвычайно удобная область как для вымысла, так и для мифа. Шотландские короткие юбки и клетчатая ткань составляют неотъемлемую часть самосознания многих местных жителей, считающих себя славными потомками диких, свободных, романтических племен, хотя ни юбки, ни клетчатая ткань не существовали до восемнадцатого века. Это как раз те области, где вера, которая воспринимается как полезная, может резко отдалиться от истины и где значительная часть человечества предпочитает пользу, а не истину.

II.

"Постмодернизм превратился в наше время в мальчика для битья, и многие читатели могут подумать, что нет такого оскорбления, которое оказалось бы для него слишком сильным".

Когда я читал книгу Франкфурта, меня охватило беспокойство в связи с тем, что рьяно демонизируемому постмодернизму не предоставлена возможность произнести хотя бы слово в свою защиту. Конечно, постмодернизм в наши дни действительно стал мальчиком для битья, и многие читатели могут подумать, что на него можно навешивать всех собак. Он вызывает тот же ужас, какой ранее испытывали по отношению к идеализму и скептицизму. Тот же Сэмюэл Джонсон (отличавшийся необыкновенной плодовитостью) считал, что он выдвигает серьезный философский аргумент, пиная ногой камень и восклицая: "Этим я опровергаю Беркли!" Дж. Мур пытался достичь такого же эффекта, поднимая руку и провозглашая, что он более уверен в своей руке, чем в любом философском аргументе, способном навести на нее тень сомнения; эта акция предоставила Витгенштейну возможность шутливо заметить, что Беркли и не думал отрицать, что его подштанники продолжают существовать после того, как он натянул на них брюки.

Сходным образом, я не думаю, что в недавнем прошлом существовало какое-нибудь философское движение, которое может быть опровергнуто путем простого указания на то, что легче найти дорогу при свете дня, чем в темноте, или что если кто-то говорит вам, что в бутылке джин, и вы действуете соответствующим образом, то вы имеете право обидеться на него, если в ней окажется керосин. Некоторые мыслители имеют обыкновение выражаться не вполне аккуратно и делают замечания, которые, если вдуматься, означают совсем не то, что кажется на первый взгляд, но я думаю, что это скорее риторические "ляпы", чем неотъемлемая часть основной доктрины, приверженцами которой они выступают; возможно, они неточно выражают свои взгляды, чтобы выглядеть более интересными. Но, как бы то ни было, в философии следует избегать легких побед - хотя бы потому, что они недорого стоят.

Доктрины разных постмодернистов могут отличаться одна от другой, но их общим эпицентром, безусловно, является идея, известная еще Протагору: человек есть мера всех вещей. Это означает, что нет какого-то одного - единственно правильного - способа постижения мира, и нет процесса развития науки или хода истории, который был бы независим от познающего его - в той или иной мере подготовленного - ума. Если бы даже мир был открытой книгой - каковой он не является, - то это не решило бы проблему, ибо и книги требуют чтения; чтение требует понимания, а понимание требует языка, обучения, овладения культурой, традицией - и все это оказывает влияние на формирование нашей природы. Постмодернизм признает, что многие из этих влияний варьируются в зависимости от натуры человека, места, времени, класса, традиции, половой принадлежности. Итак, книги требуют чтения, точнее, чтений, во множественном числе. То, что постмодернизм извлекает из этой мысли, подлежит дальнейшей интерпретации. Кто-то может заключить, что "все годится", но на такой точке зрения весьма непросто удержаться. Другие могут прийти к выводу, что это обстоятельство взывает к б ольшему пониманию и терпимости, с чем трудно не согласиться, равно как и с тем положением - в духе высказывания Уильяма Джеймса о том, что "человеческая змея повсюду оставляет свой след", - что следует немного обуздать свойственный нам догматизм и предрасположенность к определенности во что бы то ни стало.

Почему нельзя остановиться на выводе, что "все годится"? Потому что среди какофонии различных прочтений могут быть те, которые лучше соответствуют природе вещей или лучше содействуют постижению этой природы. Приведу простой пример: геологи извлекают знания о возрасте той или иной породы исходя из принципа единообразия, согласно которому если какие-то свойства объясняются процессами, происходящими в наше время, то естественно предположить, что нечто однотипное происходило и прежде - таким же образом и за то же время. Креационист будет это оспаривать, но и он "в обычной жизни" по необходимости руководствуется тем же принципом - когда судит о возрасте находящегося перед ним седого джентльмена, или о времени создания почитаемых им священных текстов, или, скажем, о том, когда поселенцы высадились на Плимут Рок. Отрицая геологию, он делает исключение из правил, которые в целом принимает. Такой образ действий не может служить адекватным способом постижения природы вещей, потому что приводит к несогласуемым результатам: священный текст, увиденный в свете научного метода, несопоставим с тем же текстом, толкуемом в духе откровения. Единственным разумным выходом из ситуации может послужить решение целиком и полностью - без каких бы то ни было исключений - положиться на принцип единообразия.

Научный метод един, но, несмотря на простоту приведенного примера, достаточно сложен. Только наука предоставляет нам сферу, в которой можно надеяться на получение непротиворечивой картины мира. Давления со стороны опыта самого по себе достаточно, чтобы сгладить различия, существующие в по-разному подготовленных умах, которые подходят к решению научной проблемы. Политическое значение этих соображений станет более очевидным, если обратиться к предметам с б ольшим "человеческим наполнением": не к подштанникам Беркли, джину или керосину в бутылке, но к религиозным, политическим, моральным и историческим интерпретациям вопроса о том, кто мы, где мы были и куда идем. Здесь достичь согласия не так просто.

Обратимся к выразительной истории, которую Франкфурт использует против ненавистного ему постмодернизма - рассказу о Клемансо, который, в ответ на призыв поразмышлять о том, что скажут будущие историки о Первой мировой войне, ответил: "Они не скажут, что Бельгия вторглась в Германию". Остроумное замечание, и Франкфурт хочет нас уверить, что в нем можно узреть островок стабильности в гераклитовской реке, фиксированную точку, которая способна выдержать натиск любых исторических интерпретаций. Может быть. Но если это и так, то мы имеем дело с исключением, счастливым случаем. Чтобы в этом убедиться, достаточно сравнить это замечание с аналогичным суждением - которое может показаться столь же неоспоримым в некоторых частях мира, - что Ирак не вторгся в Соединенные Штаты. Что касается меня, то я в этом не сомневаюсь. Но легко представляю себе контекст, в котором это суждение может быть оспорено, причем с большим жаром и убежденностью. Историк (мне нетрудно увидеть на его месте в том числе и некоторых моих знакомых), выносящий суждения в этом контексте, скажет, что 11 сентября следует расценивать как вторжение со стороны сил, среди которых Ирак играл не последнюю роль; и что поэтому утверждение о том, что Ирак напал на США, следует считать не ложным, а, скорее, проницательным и суггестивным.

Всем должно быть ясно: то, что для одного человека является превентивным ударом, расценивается другим как неспровоцированное нападение; то, что для одного кража, для другого - справедливая реституция; то, что для одного терроризм, для другого - борьба за свободу; то, что для одного закон, для другого - государственное угнетение. Чью сторону занять в подобных контроверзах? Это может быть ясно вам и мне, здесь и теперь; но нет рецепта, который избавил бы человеческое существо от необходимости каждый раз заново принимать ту или другую сторону. Таков наш удел: мы не в силах снять с себя бремя вынесения суждения. И если эта проблема возникает даже тогда, когда речь идет о совершенно конкретных - кто-то может назвать их эмпирическими - вопросах истории и политических фактах, наивно ожидать, что она чудесным образом исчезнет, когда дело дойдет до вопросов идеологии, морали, религии или судьбы. Мы обманываем себя, если думаем, что можем увильнуть от этой необходимости, что со всей возможной ясностью показано в "Истории безумия" Фуко, основополагающем постмодернистском тексте.

Может быть, постмодернизм, по крайней мере в популярной интерпретации, не чужд идее, что то, что я называю бременем суждения, неизбежно приводит к когнитивному параличу; с таким же успехом можно было бы предположить, что осознание темных вероятностных психических процессов, приводящих к принятию решения, неизбежно должно подорвать всякую попытку что-то решить. Если говорить о философской традиции, то эта по существу подростковая, незрелая идея наиболее ярко представлена в некоторых - наиболее лихорадочных, "брызжущих слюной" - фрагментах Ницше, хотя эта линия мышления восходит к греческим скептикам. Но в свои лучшие моменты даже Ницше обуздывает себя и признает, что мы должны двигаться дальше, причем ответственно, развивая наиболее адекватные интерпретации реальности в свете того лучшего, что может нам предложить история и традиция. Ницше может быть интерпретирован как легковесный иронист, неспособный остановиться на сколько-нибудь определенном суждении о чем бы то ни было, но для этого придется проигнорировать его самые страстные и заинтересованные попытки понять, что содержится в его собственной метафоре "перспективы" видения мира: если ценности - это точки зрения условий сохранения и возрастания воли к власти внутри становления, то точка зрения есть некоторая перспектива, намеченность, расчет, соотнесенность со шкалой и мерой.

В конечном итоге, точка зрения - это хорошая вещь. Подростковая ошибка состоит в предположении, что с точкой зрения приходит иллюзия или что признание неизбежности наличия точки зрения должно привести нас к заключению, что любая точка зрения не лучше и не хуже всякой другой. Уже Платон ясно видел, что неинформированный подход, простой взгляд, доступный праздному уму, не идет ни в какое сравнение с представлением, выработанным на основе хорошо зарекомендовавших себя методов, - и мы должны обратиться к последнему, если хотим уяснить истинное положение вещей. Постмодернисты могут возразить, что эти методы представляют собой в лучшем случае верования, которым случилось хорошо себя зарекомендовать (скажем, как "удобные" или "эффективные"), но из этого не следует, что они обладают дополнительной добродетелью - способностью приводить нас к истине. Это тот слон, с которым не совладаешь при помощи рогатки. Но даже если это кое-где и получится, всегда останутся области, где иллюзии будут оказывать нам хорошую службу - и пути истины и пользы разойдутся.

Спиноза - единственный философ, и вообще автор, упоминаемый в книге Франкфурта. Этот факт меня настораживает, несмотря на то, что жанр эссе предполагает в этом смысле "облегченные требования". Франкфурт не упоминает и о том, что история о Клемансо была использована с той же целью Бернардом Уильямсом в очень значительной книге, на которую я уже ссылался. Эта история была повторена, с должной ссылкой, по меньшей мере в одной опубликованной не так давно книге на тему об истине. Возможно, Франкфурт не читал книгу Уильямса, а нашел этот исторический анекдот где-нибудь в другом месте или просто забыл, откуда он его узнал; но для меня это серьезное - и очень огорчительное - упущение. Я ощущаю в связи с ним дискомфорт, сходный с тем, который испытываю, когда читаю в этой же книге инвективы в адрес неназванных постмодернистов. И когда я думаю об упорном нежелании Франкфурта говорить о философской традиции, идущей, скажем, от Протагора, признаюсь, я ощущаю в этом привкус чего-то похожего на - вот именно! - безразличие к истине; это напоминает деланную дилетантскую беззаботность, удобную для обмана и манипулирования аудиторией - то есть то самое, что было с таким блеском охарактеризовано самим Франкфуртом как, извините, "мудозвонство".

Разумеется, это слишком резкое суждение. "Кто давит бабочек колесами?" - упрекнул самого себя Поуп за сокрушительную критику лорда Херви. Эссеист имеет привилегии, на которые не может претендовать философ. И я далек от того, чтобы считать истину "священной коровой" - таким обширным, глубокомысленным и хорошо разработанным, хотя и спорным, предметом, что его нельзя трактовать, упуская некоторые звенья, легкими мазками, элегантно или метафорично. Как это ни странно, эссе, открывающее Оксфордский сборник, носит название "Об истине". Оно очень короткое - меньше двух страниц. И на первой же странице сэр Фрэнсис Бэкон затрагивает вопрос, которым озаботился Франкфурт в конце своей книги - вопрос об истине как таковой, - и делает это с большим пылом и заинтересованностью (хотя нельзя сказать, что Бэкон не знал о банальных прагматических достоинствах истины: ведь именно ему принадлежит афоризм "Знание - сила").

Бэкон подходит к проблеме ценности истины как таковой, так сказать, от противного: он задается вопросом, почему некоторые люди иногда любят ложь, и говорит в связи с этим следующее: "Одна из поздних философских школ греков занималась этим вопросом и зашла в тупик, не зная, что же во лжи есть такого, что она нравится людям, хотя она и не доставляет им наслаждения, как поэтам, и не приносит им барыша, как торговцам, а просто нравится ради самой лжи". Бэкон говорит, что не видит выхода из этого тупика, но затем замечает: "эта самая истина есть обнаженный и открытый дневной свет, при котором маски, представления и торжества мира выглядят в половину менее величественными и утонченными, чем при свете свечей". Мы нуждаемся в примеси лжи, и есть вещи, которые мы в связи с этим игнорируем, и правильно делаем: "Действительно, примесь лжи всегда увеличивает наслаждение". А далее, чтобы проиллюстрировать, что он имеет в виду, Бэкон ставит великий вопрос: "Разве кто-нибудь усомнится в том, что если бы умы людей были освобождены от суетных мнений, лестных надежд, лживых оценок, свободной игры воображения и тому подобного, то они у многих людей сжались бы и обеднели, исполнились бы меланхолии и отвращения и стали бы неприятны им же самим?"

Лично я в этом не сомневаюсь. Я знаю очень хорошего человека, бывшего капелланом в моем колледже, которого многие считают святым; так вот, этот человек утратил веру, размышляя над стихом 16:13 из Евангелия от Иоанна: "Когда же придет он, дух истины, то наставит вас на всякую истину", в котором увидел самое ужасающее место Нового Завета.

Мы готовы распинаться о ценности истины как таковой, но при этом боимся, что слишком большое количество правды не доведет нас до добра, а возможно, и уничтожит. Кроме того, полезность чувствует себя неуютно в соседстве с правдой; мы нуждаемся в объяснении того, каким образом добродетельная истина ухитряется жить своей жизнью и противостоять прагматизму и как мы впервые научились отделять вопрос о том, дают ли нам получаемые извне сигналы представление об истинном положении вещей, от другого вопроса: актуален ли для нас тот или иной сигнал? Но обсуждение таких вопросов требует чего-то большего, нежели минутное любопытство, заставляющее прихватить с собой миниатюрное издание при выходе из книжного магазина.

Перевод Иосифа Фридмана

       
Print version Распечатать