Квартира Памуков

Воспитываясь на обломках Османской империи

Pamuk Orkhan

Моя мать, мой отец, мой старший брат, мать моего отца, мои дяди и тети - все мы жили на разных этажах одного пятиэтажного многоквартирного дома. До того года, когда я родился, разные ветви моего семейства (как и многие другие оттоманские семьи) жили вместе в большом каменном особняке. В 1951 году они сдали его внаем частной начальной школе и построили современное здание, которое стало нашим домом, на пустующем участке земли по соседству. На фасаде в соответствии с существовавшей традицией они гордо водрузили табличку "Квартира Памуков". Мы жили на четвертом этаже, но я носился по всему дому с тех пор, как научился слезать с коленей матери. На каждом этаже было по крайней мере одно пианино. Когда мой последний холостой дядя, отложив газету на некоторое время, наконец женился, его новая жена переехала в квартиру на первом этаже (в которой она должна была провести следующую половину века глядя в окно) и взяла свое пианино с собой. Никто никогда не играл ни на этом, ни на всех других пианино.

В каждой квартире также имелся закрытый стеклянный сервант с китайским фарфором, чайными чашками, серебряными сервизами, сахарницами, табакерками, хрустальными стаканами, кувшинчиками с розовой водой, тарелками и курильницами, к которым никто не притрагивался, хотя я иногда находил потайные места среди них, чтобы спрятать маленькие машинки. Там были неиспользуемые конторки с перламутровой инкрустацией, полки для тюрбанов, на которых не было тюрбанов, японские ширмы и ширмы в стиле модерн, за которыми ничего не скрывалось. Там, в библиотеке, стояли за стеклом и собирали пыль книги по медицине моего дяди: за двадцать лет с тех пор, как он эмигрировал в Америку, никто не притрагивался к ним. В моем детском сознании эти комнаты были предназначены не для живых, а для умерших.

Если моей бабушке казалось, что мы не сидим как надо на ее посеребренных креслах, она обязательно окликала нас словами: "Сядьте прямо!" Гостиные не были местом, где можно было надеяться с комфортом устроиться, они являлись маленькими музеями, созданными для того, чтобы продемонстрировать гипотетическому гостю, что хозяева дома вестернезированы. Человек, который не постится в Рамадан, наверное, испытывал меньше уколов совести среди всех этих стеклянных сервантов и мертвых пианино, чем если бы он все еще сидел скрестив ноги в комнате, полной подушек и оттоманок. Несмотря на то что все знали, что вестернизация подразумевает свободу от законов ислама, никто не знал, для чего она была нужна еще. Таким образом, вы могли обнаружить эти случайные и удручающие (но иногда также поэтичные) демонстрации западного влияния не только в богатых домах Стамбула, это можно было наблюдать по всей Турции. Только с появлением телевидения в семидесятых это вышло из моды. Стоило людям обнаружить, как приятно сидеть вместе и смотреть вечерние новости, их гостиные из маленьких музеев превратились в маленькие кинотеатры. (Хотя до сих пор можно услышать о старых семьях, которые ставят свои телевизоры в центральной зале, открывая свои гостиные только по праздникам или для особых гостей.)

Если бы кто-то спросил, моя бабушка ответила бы, что она благоволила вестернизаторскому проекту Ататюрка, но на самом деле - и в этом она была схожа с любым человеком в городе - ни Восток, ни Запад не интересовал ее. Сейчас она редко покидает дом, но после того, как она обручилась с моим дедом, и до того, как вышла за него замуж, она совершила нечто, что для Стамбула 1917 года было достаточно смелым поступком: она пошла с ним в ресторан. Поскольку они сидели друг напротив друга за столом и поскольку им приносили напитки, я хотел бы представить их сидящими в ресторанчике в Пера, который в тот момент был преимущественно христианским районом. Когда мой дед спросил ее, что бы она хотела выпить (подразумевая чай или лимонад), она, думая, что ей предлагают что-то более крепкое, ответила ему резко: "Я предупреждаю вас, сэр, что я никогда не притрагивалась к алкоголю".

Сорок лет спустя, когда она позволяла себе выпить стакан пива за нашими новогодними семейными обедами, кто-нибудь обязательно повторял эту историю, и она долго смущенно улыбалась. Если это был обычный день и она сидела в своем кресле в гостиной, она немного смеялась и затем роняла несколько слез по поводу ранней кончины "исключительного" человека, которого я знал только благодаря коллекции фотографий. Пока она плакала, я пытался представить прогулку деда и бабушки по городским улицам, но было сложно представить эту женщину, круглую немощную расслабленную матрону с картин Ренуара высокой, худой, нервной женщиной работы Модильяни.

Тюлевые занавески в гостиной моей бабушки были всегда зашторены, но это не имело значения, так как соседнее здание примыкало настолько близко к дому, что в комнате и так было темно. Там не было ни одной поверхности, свободной от рам. На самой внушительной размещались два огромных портрета, которые висели над никогда не используемым камином: одним из них была ретушированная фотография моей бабушки, а другим - фотография моего дедушки. Из-за способа расположения картин на стене и поз дедушки и бабушки (они были слегка повернуты друг к другу, в той манере, в которой любят изображать европейских королей и королев на марках) любой, кто встретился бы с их надменным взором, сразу бы понял, что история началась с них.

Они происходили из городка Гердес, что около Маниса , в юго-западной Анатолии. Семью моего деда звали Памук (хлопок) из-за их светлой кожи и волос. Моя бабушка была черкешенка. (Черкесские девушки, известные своей красотой и высоким ростом, пользовались большой популярностью в оттоманских гаремах.) Отец моего деда иммигрировал в Анатолию во время Русско-турецкой войны (1877-1878) и в конце концов поселился в Стамбуле. Там мой дед изучал строительное дело. В начале тридцатых, когда новая Турецкая Республика вкладывала большие инвестиции в железные дороги, мой дед сделал хороший капитал и построил большую фабрику, которая производила все: от веревок и бечевок до сухого табака. Фабрика стояла на берегу Гоксу, реки, впадающей в Босфор.

Мой дед умер от лейкемии в 1934 году в возрасте сорока шести лет, и моя бабушка стала "боссом" в нашей большой и преуспевающей семье. Это было словечко, которое ее повар и старый друг Бекир использовал с легким сарказмом, когда уставал от ее непрекращающихся команд и недовольств: "Все, что пожелаете, босс!" Но власть моей бабушки не распространялась за пределы дома, который она патрулировала с большой связкой ключей наперевес. Когда мой отец и дядя потеряли фабрику, унаследованную в юном возрасте от деда, ввязались в дорогостоящие строительные проекты и сделали неосторожные инвестиции, вынудив нас распродавать одно за другим семейное имущество, моя бабушка проронила еще несколько слез и сказала им быть чуть более осторожными в следующий раз.

Фотографии нового поколения были развешены в строгой симметрии по стенам библиотеки. Длительное изучение этих снимков заставило меня оценить важность сохранения определенных моментов жизни для потомков, я видел, какое могущественное влияние оказывают эти изображения на нас в повседневной жизни. Для моего брата видеть дядю одновременно перед собой и на фотографии тридцатилетней давности было настоящей головоломкой. Или наблюдать отца, уставившегося в газету и полуулыбкой откликающегося на шутки родных, и его же, но в пятилетнем возрасте с длинными, как у девочки, волосами. Мне казалось, бабушка специально заморозила воспоминания, чтобы мы смогли соединиться с ними в настоящем. С интонацией, приберегаемой для дискуссий об основании нации, бабушка, председательствовавшая за обеденным столом, рассказывала о дедушке, который умер так рано, и указывала то на одну, то на другую фотографию, и было похоже, что она тоже разрывалась в двух направлениях.

Когда я был маленьким, я любил эти долгие праздничные обеды. Когда семья играла в лотерею, а я наблюдал за своими хохочущими под воздействием водки или ракии дядями и улыбающейся бабушкой, принявшей стаканчик пива, я не мог не заметить, насколько веселей была жизнь снаружи рам с фотографиями. Я чувствовал себя в безопасности из-за того, что принадлежу к такой большой и веселой семье, и наслаждался иллюзией, что мы пришли в этот мир для радости. Когда мы с матерью и братом оставались одни, мать всегда ворчала о жестокости "вашей тетки", "вашего дяди", "вашей бабки". В случае разногласий по поводу того, кому принадлежит та или иная вещь, или из-за раздела акций веревочной фабрики, или вопроса, кто будет жить на каком этаже дома, единственной определенностью было то, что этому никогда не будет решения.

Если я был слишком мал, чтобы понять причину разногласий - что моя семья, все еще жившая, как прежде, в османском особняке, медленно распадалась, - то банкротство моего отца я уже начал замечать, как и его все более частые отсутствия дома. Я узнавал, как плохо идут дела, всякий раз, когда моя мать брала нас с братом навестить нашу другую бабушку в ее доме с привидениями. Пока мы с братом играли, мать жаловалась бабушке на жизнь и та советовала ей сохранять терпение. Возможно, бабушка боялась, что мама захочет вернуться в этот пыльный трехэтажный дом, в котором она жила одна, и постоянно обращала внимание на многие его недостатки.

Помимо редких проявлений характера, мой отец видел мало причин жаловаться на жизнь; он ощущал почти детский восторг от своих книг, мозгов и счастливой судьбы, восторг, который он никогда не пытался скрыть. Находясь в доме, он всегда насвистывал, изучая свое отражение в зеркале, натирая волосы куском лимона как бриллиантином. Он любил шутки, игры в слова, сюрпризы, декламировать стихи, демонстрировать какой он умный, ездить в дальние страны. Он не был отцом, который ругает, запрещает или наказывает. Когда он брал нас на прогулку, мы бродили по всему городу, знакомясь со всеми, кто нам встречался, во время таких прогулок я начал думать, что мир создан для того, чтобы получать удовольствие. Если появлялась какая-нибудь проблема, ответом моего отца было повернуться к ней спиной и хранить молчание. Моя мать, которая устанавливала правила, была тем человеком, который поднимал брови и наставлял нас по поводу темной стороны жизни. Но я зависел от ее любви и привязанности, так как она проводила с нами гораздо больше времени, чем отец, который пользовался любой возможностью, чтобы улизнуть из дома.

Вечерами, когда мы собирались всей семьей в гостиной нашей бабушки, я часто играл в игру, в которой квартира моей бабушки превращалась в капитанскую рубку большого корабля. Эта фантазия была связана с движением судов, проходящих по Босфору; их унылые гудки проникали в мои сны по ночам. И я направлял мой воображаемый корабль сквозь шторм, мою команду и пассажиров, вечно озабоченных вздымающимися волнами, я исполнялся гордости капитана в осознании того, что наш корабль, наша семья, наша судьба была моих руках.

Но по мере того как мой отец и дядя спотыкались то об одно банкротство, то о другое, наше состояние истощалось и наша семья распадалась, и разрастались ссоры по поводу денег, каждый визит в бабушкину квартиру становился огорчением и шагом к осознанию - долгое время шедшему окружным путем, но вот, наконец, облако уныния и потери, которое падение Османской империи распространило по Стамбулу, затронуло также и нашу семью.

Дом Памуков был построен на холмах над городом, на краю большого участка в Нишантаси, который когда-то был садом поместья паши. Название Нишантаси ("мишень") пришло со дней реформистских вестернизированных султанов конца восемнадцатого - начала девятнадцатого века, которые занимались охотой и стрельбой из лука на этих холмах. Когда оттоманские султаны, боясь туберкулеза и стремясь к западному комфорту, а также ради перемены обстановки, оставили дворец Топкапы, переселившись в новые места за пределами старого города, их визири и принцы начали строить себе деревянные особняки на холмах Нишантаси.

В задние окна нашего дома, выходящие на улицу Тескикие, за кипарисами и липами можно было увидеть остатки особняка тунисского Паши Хайреттина, черкеса с Кавказа, который недолгое время служил Великому Визирю сразу после Русско-Турецкой войны. Он был привезен в Стамбул и продан в рабство маленьким мальчиком в 1830-х годах (за одно десятилетие до того, как Флобер написал, что хочет поехать в Стамбул и купить раба), в конце концов, он оказался в семействе правителя Туниса, где его воспитали и обучили арабскому языку. Он пошел в армию, служил представителем Туниса во Франции и потом работал в штабе командования, в парламенте, в дипломатическом корпусе, был президентом комиссии, учрежденной для реформирования финансовой системы страны. После того как он покинул пост, султан Абдулхамит привзал его в Стамбул.

Султан на короткое время сделал тунисского пашу Хайреттина финансовым советником, а вскоре назначил его Великим Визирем. Так паша стал единственным в длинной череде финансовых специалистов, имеющим международный опыт, которому было поручено спасти Турцию от долгов. Как и в случае с его преемниками, люди возлагали большие надежды на него просто потому что был в большей степени человек Запада, чем оттоман или турок. И по именно этой причине им позже возмущались. Ходили слухи, что тунисский паша Хайреттин делает комментарии на арабском, когда он возвращается домой в своей запряженной лошадьми повозке с собраний во дворце, где говорили по-турецки; затем он якобы диктовал это своему секретарю на французском. Последним ударом стало сообщение о слухах, что паша плохо знает турецкий и его тайной целью было установить господство арабского в стране; Абдулмамит знал, что эти слухи были абсолютно беспочвенными, но тем не менее, он снял пашу с его поста. Разжалованный паша закончил свои дни в особняке, сад которого позже стал местом для нашего дома.

Единственным каменным особняком, до сих пор стоящим по соседству был бывшей резиденцией великих визирей, которая перешла в руки муниципалитета после падения Оттоманской империи и переноса столицы в Анкару. Я помню свой поход на прививку от оспы в другой особняк старого паши, который стал резиденцией районного совета. Остальные - те особняки, в которых оттоманские чиновники когда-то принимали иностранных посланцев, и те, что принадлежали дочерям Абдулхамита - я помню только полуразрушенные каменные остовы с оконными провалами и сломанными лестницами в тени папоротника и фиговых деревьев. К концу пятидесятых большинство из них сгорело или было снесено для постройки многоквартирных зданий.

Наблюдая за тем как горели особняки паши, моя семья сохраняла каменную невозмутимость - такую же как и в случае с историями о сумасшедших принцах, любителях опиума в дворцовом гареме, детях, запертых на чердаках, дочерях-предательницах султана, высланных или убитых пашах и, наконец, о падении самой империи. Как мы это видели в Нишантаси, республика покончила с пашами, принцами и высокими чиновниками, значит пустые особняки, которые они покинули, были лишь старыми аномалиями. И все же, меланхолия и тайна этой умирающей культуры была перед нами. В детстве я ощущал это мертвящую скуку, которую я отождествлял с музыкой алатюрка, под которую моя бабушка притопывала ногами в тапочках.

Одним из выходов было выходить на прогулки с матерью. Потому как еще не было традиции брать детей в парки и сады для ежедневных прогулок на свежем воздухе, дни, когда мы выходили из дома, были очень важными. "Завтра я пойду на улицу с мамой!" - хвастался я своему кузену, который жил этажом ниже. Спустившись вниз по винтовой лестнице, мы с мамой останавливались перед небольшим окошком напротив двери, через которое сторож мог видеть всех входящих и выходящих. Я проверял свою одежду в отражении окна, а мама убеждалась в том, что все мои пуговицы застегнуты; уже снаружи я возбужденно восклицал: "Улица!"

Солнце, свежий воздух, свет. Наш дом был таким темным, что выход за его пределы было похоже на внезапное распахивание занавесок в солнечный день - свет ранил мои глаза. Держась за руку матери, я глазел на витрины магазинов: сквозь запотевшее окно цветочника цикламены выглядели как рыжие волки; в окне обувного магазина обувь на высоком каблуке была подвешена в воздухе на едва видимой проволоке; в прачечной (такой же запотевшей как и у цветочника) был виден потеющий человек, который чистил и гладил рубашки моего отца. Там была пожилая гречанка, которая штопала чулки, и продавала ремни и пуговицы; она также продавала "яйца из деревни", которые она извлекала из лакированной коробки как сокровища. В ее магазине был аквариум, в котором волнистая красная рыбка пыталась укусить меня за палец, прижатый к стеклу, она делала это с глупой решимостью, которая всегда забавляла меня.

Следующей была лавка табачно-канцелярских товаров и газетный магазинчик, такой маленький и переполненный людьми, что мы оставляли надежду попасть туда. Там была кофейня, под названием "Арабская лавка". (Так же как арабов в Латинской Америке часто называли "турками", горстка темнокожих в Стамбуле называлась "арабами".) Огромная кофейная мельница с ременным приводом в лавке начинала грохотать как стиральная машина дома, и когда я отодвигался от нее, "араб" снисходительно улыбался моему страху. Когда эти магазины закрылись, один за одним, чтобы уступить место новым современным предприятиям, я и мой брат играли в игру, вдохновленную не столько ностальгией, сколько желанием проверить нашу память. Один из нас говорил: "Магазин по соседству с вечерней школой для девочек", а другой называл его дальнейшие воплощения: (1) кондитерский магазин гречанки, (2) магазин цветочника, (3) магазин сумок, (4), лавка часов, (5) футбольный букмекер, (6) книжный магазин-галерея, (7) аптека. Но именно в окне канцелярского магазина, в котором я заметил те же школьные тетради, которыми пользовался мой брат, меня ждал ранний урок: наши привычки и имущество не уникальны. За пределами нашего дома были и другие люди, и они жили жизнью очень похожей нашу.

Мой отец часто уезжал в отдаленные края. Мы не видели его месяцами. Удивительно, что мы едва замечали его отсутствие, до тех пор пока не проходило какое-то время. К тому времени мы уже привыкли к этому - скорее в том смысле, в каком запоздало понимаешь, что редко используемый велосипед украден или потерян. Никто никогда не объяснял, почему нашего отца нет с нами, и никто не говорил нам, когда он собирается вернуться. Нам не приходило в голову требовать эту информацию: потому что мы жили в большом многоквартирном доме, окруженные дядями, тетями, бабушкой, поварами, горничными - было нетрудно с легкостью обходить его отсутствие, не задерживаясь для вопросов о нем.

Когда одолевала скука, я принимался катать бутылочки и кисти к центру туалетного столика моей матери, вместе с запертой серебряной коробочкой с цветочными декорациями, которую мама никогда не открывала, и, вытягивая шею вперед, чтобы увидеть себя в центральной панели трельяжа, я открывал и закрывал створки трельяжа, чтобы увидеть сотни Орханов, мерцающих в глубокой, холодной стеклянной бесконечности. Когда я смотрел в ближайшие отражения, мой затылок пугал меня, так же как меня сначала испугали мои уши - они сходились к округлостям сзади, одно из них торчало больше, чем другое точно так же, как у моего отца. Еще интереснее была задняя часть моей шеи, заставлявшая меня чувствовать, что мое тело было незнакомцем, которого я носил с собой - мысль до сих пор для меня ужасающая. Пойманные между тремя зеркалами десятки и сотни отраженных Орханов менялись каждый миг, когда я немного изменял положение створок, и каждая новая последовательность отличалась от предыдущих, я переполнялся гордостью видя, как каждая из них имитировала любой мой жест с рабской покорностью.

Потеря себя в своих отражениях стала моей "игрой в исчезновение", и возможно я играл в нее, чтобы подготовить себя к тому, чего я больше всего страшился - хотя я и не знал, о чем моя мама говорит по телефону или где был мой отец или когда он вернется, я знал, что моя мать была тоже склонна к исчезновению. Но когда она исчезала, нам объясняли причину: что-то вроде "ваша мать болеет и отдыхает у тети Нериман". Я относился к этим объяснениям также как я относился к отражениям в зеркале: зная, что они являются иллюзиями, я все же принимал их, позволяя себя одурачить. Через несколько дней нас передавали повару Бекиру или сторожу Исмаилу. С ними мы колесили по всему Стамбулу на лодках и автобусах - к родственникам в азиатской части города, в Эренкой, или к другим родственникам в босфорский город Истинье, чтобы навестить мою маму. Эти визиты не были грустными, они казались приключениями. Так как со мной был мой старший брат, я чувствовал, что могу положиться на него при встрече с опасностями. Все дома, которые мы посещали, были населены близкими и дальними родственниками моей матери. Когда эти сострадательные старые тетушки и волосатые дядюшки вдоволь зацеловывали и защипывали нас за щеки, показав нам каждую достойную нашего внимания диковинку в их доме - немецкий барометр, который, как я раньше думал, присутствовал в каждом вестернизированном доме в городе (миниатюрный мужчина и его жена в баварском костюме выходят и входят в свой дом в зависимости от погоды); или часы с кукушкой, которая вертится вокруг своей оси и резко отступает в свою клетку каждые полчаса, чтобы объявить, который час; или настоящая канарейка, издающая трели в ответ своей механической кузине - мы следовали в комнату к маме.

Ослепленные ярким простором моря, видневшимся через окно, и красотой света (наверное поэтому я всегда любил виды из южных окон Матисса), мы с грустью осознавали, что наша мама покинула нас ради этого странного и прекрасного места, но нас утешали знакомые предметы, которые мы видели на ее туалетном столике - тот же пинцет и баночки с парфюмерией, та же расческа с полуоблетевшей лакировкой и доносившийся по воздуху ее несравненно сладкий запах. Я помню, как она брала по очереди каждого из нас на колени и тепло обнимала; как давала моему брату подробные инструкции насчет того, что он должен говорить, как он должен себя вести и как найти вещи, которые он должен был принести для нее в следующий раз. Моя мать всегда обожала давать инструкции. В это время я смотрел в окно, не обращая на них никакого внимания, пока не наступал мой черед посидеть у нее на коленях.

Однажды, когда моя мать была у тети Нериман, мой отец вернулся домой с няней. Она была маленького роста, с очень бледной кожей, далеко не красавица, круглая и всегда улыбающаяся; взяв на себя заботу о нас, она сказала, что мы должны вести себя точно так, как она. Няни, которых мы знали прежде, были преимущественно немками с протестантскими душами; эта была турчанкой и не имела над нами власти. Когда мы дрались, она говорила: "Тихо и спокойно, пожалуйста, будьте хорошими и спокойными!", а когда мы передразнивали ее в присутствии отца, он смеялся. В скором времени она тоже исчезла. Несколькими годами позже, когда моя мать действительно теряла самообладание и говорила такие слова как: "Я ухожу!" или "Я выброшусь из окна!" (однажды она дошла до того, что вывесила одну из своих прекрасных ног с подоконника). Но всякий раз когда она говорила "И тогда ваш отец женится на той другой женщине!", кандидаткой на роль мамы в моем воображении, была не одна из тех женщин, чьи имена она иногда выпаливала в моменты гнева, я представлял ту бледную, округлую, исполненную благих намерений и бестолковую няню.

Из-за того, что эти драмы разворачивались на одной и той же маленькой сцене, и потому что мы почти всегда говорили об одном и том же, даже аргументы были смертельно скучными. Но в ранние годы была одна ссора, которая оказала глубокий эффект на меня. Однажды вечером во время ужина в нашем летнем доме на острове Хейбели неподалеку от Стамбула, мой отец и мать оба покинули обеденный стол. Некоторое время мы с братом сидели, уставившись в свои тарелки, слыша как они кричат друг на друга на верхнем этаже, а затем, повинуясь интуиции, мы поднялись наверх. Когда моя мать увидела, что мы пытаемся принять участие в стычке, она затолкнула нас в соседнюю комнату и закрыла дверь. Комната была темной, но сильный свет светился сквозь шероховатое стекло с рисунком в стиле модерн на двух больших французских створчатых дверях. Мы с братом наблюдали, как тени нашей мамы и нашего папы приближались и отдалялись друг от друга, затем сближались снова, чтобы достать один другого, крича, когда они смешивались в единую тень. Время от времени эта игра теней становилась настолько жестокой, что стекло дрожало - так как это было, когда мы ходили в театр теней Карагез - все было черно-белым.

Моя бабушка проводила утренние часы в постели, под тяжелыми стегаными одеялами, подпираемая горой подушек. Каждое утро Бекир подавал ей яйца всмятку, оливки, козий сыр и тост на подносе, который он аккуратно ставил на подушку (если бы он положил старую газету между вышитой цветами подушкой и серебряным подносом, как того требовала практичность, это бы испортило обстановку); моя бабушка растягивала время своего завтрака, читая газету и принимая первых гостей. (Это у нее я научился получать удовольствие от питья сладкого чая с куском твердого козьего сыра во рту.) Мой дядя, который никогда не уходил на работу, не обняв сперва свою мать, первым приходил навестить ее каждый день рано утром. После того как моя тетя выпроваживала его, она тоже заходила к бабушке, тиская свою сумочку. Незадолго до начала школы, когда было решено, что пришло время мне научиться чтению, я делал то же, что и мой брат: каждое утро я приходил с тетрадкой в руке, усаживался на бабушкино одеяло и старался выучить с ее помощью алфавит. Как я обнаружил, когда пошел в школу, меня очень тяготило учить что-то с помощью кого-то, и когда я видел чистый лист бумаги, моим первым импульсом было покрыть его рисунками.

В середине этих уроков чтения и письма приходил Бекир и спрашивал одно и то же теми же словами: "Чем мы будем кормить людей сегодня?"

Он задавал этот вопрос с невероятной важностью, как будто он руководил кухней большой больницы или армейского барака. Моя бабушка обсуждала, кто из какой квартиры придет на ланч и ужин и что следует приготовить для них, и затем моя бабушка доставала большой альманах, который был полон загадочной информации и изображений часов; они рассматривали для вдохновения "меню дня", в то время как я наблюдал за вороной, летающей в ветвях кипариса на заднем дворе.

Несмотря на большой объем работы Бекир никогда не терял чувства юмора, и у него были наготове прозвища для всех в доме, начиная с моей бабушки и кончая самым маленьким внуком. Мое прозвище было Ворон. Спустя годы он сказал мне, что это потому что я всегда разглядывал ворон на соседской крыше, а также потому что я был тощим. Мой брат был очень привязан к своему медвежонку Тедди и никуда не ходил без него, поэтому Бекир прозвал его Нянькой. Наш кузен с узкими глазами был Японцем; другой, который был слишком упрямым, был Овцой. Преждевременно рожденный кузен был назван Шестимесячным. Годами он называл нас этими именами, и его легкая насмешка смягчалась состраданием.

В комнате моей бабушки, так же как и в маминой комнате, был туалетный столик с крылатым зеркалом; я любил открывать эти створки и теряться в отражениях, но мне не разрешалось трогать это зеркало. Моя бабушка, которая никогда не пользовалась косметикой, поставила столик таким образом, чтобы видеть весь длинный коридор за черным входом и вестибюлем и через всю гостиную до выходящих на улицу окон, надзирая таким образом за всем происходящим в доме - кто входил и выходил, кто разговаривал в разных закоулках, ссоры внуков - не вставая с постели. Так как в доме всегда было темно, отражение каждого отдельного маневра было слишком призрачным, чтобы разглядеть, поэтому бабушка должна была кричать, чтобы узнать, что происходит, и тут же появлялся Бекир, чтобы доложить, кто чем занят.

Когда он не читала газету и не вышивала цветы на наволочках, моя бабушка проводила послеобеденные часы с другими женщинами Нишантаси, в основном ее возраста, курящими сигареты и играющими в безик, а также иногда - в покер. Среди покерных жетонов, которые она хранила в мягком кроваво-красном вельветовом мешочке, были старые продырявленные оттоманские монеты, некоторые с зубчатыми краями, а другие с имперскими монограммами, и я любил утаскивать их в уголок и играть с ними.

Одна из женщин, присутствовавшая за игровым столом, была из султанского гарема; после падения империи, когда османскую династию заставили покинуть Стамбул, гарем закрыли, и эта женщина вышла замуж за коллегу моего деда. Мы с братом посмеивались над ее излишне вежливой манерой говорить: несмотря на то, что они с моей бабушкой были подругами, они обращались друг к другу "мадам", радостно набрасываясь на масляные рогалики и сырные тосты, которые Бекир проносил им прямо из духовки. Обе были полными, но поскольку они жили в то время и в той культуре, в которой это не считалось позорным, они не беспокоились на этот счет. Если моя бабушка должна была выйти из дому - что случалось раз в сорок лет - подготовка к этому длилась несколько дней, до тех пор пока бабушка не кричала, чтобы пришла Камер Ханим, жена привратника, и приложив все силы, застегнула ремешки корсета. Я нервно наблюдал за сценой с корсетом за ширмой, с нажимом и толчками и криками "Полегче, детка, полегче!" Я был также околдован маникюршей, которая нанесла визит моей бабушке несколькими днями ранее. Эта женщина просидела там несколько часов с мисочками, наполненными мыльной водой и множеством странных инструментов, разложенных вокруг нее; я стоял пригвожденный, когда она красила ногти на ногах моей почтенной бабушки в огненно-красный цвет, и когда она помещала ватные шарики между пухлыми пальцами моей бабушки, что вызывало у меня смесь очарования и отвращения.

Двадцать лет спустя, когда мы жили в других домах в другой части Стамбула, я часто навещал бабушку в Апартаментах Памуков, и если я приезжал утром, я находил ее в той же кровати, окруженной теми же сумочками, газетами, подушками и тенями. Запах в комнате - смесь мыла, одеколона, пыли и дерева - всегда был одним и тем же. Моя бабушка не расставалась с тонким кожаным блокнотом, в который она каждый день записывала счета, заметки, обеды, траты, расписания и метеорологические события. Возможно потому что она изучала историю, она любила при случае следовать "официальному этикету" - хотя в ее голосе всегда слышалась нотка сарказма, когда она это делала - и каждый из ее пятерых внуков был назван в честь победоносных султанов. Каждый раз, когда при встрече с ней, я целовал ей руку; после этого она давала мне немного денег, которые я застенчиво, но с удовольствием клал в свой карман. После того как я рассказывал ей, как идут дела у моей мамы, папы и брата, она иногда читала мне то, что она записывала в своем блокноте: "Мой внук Орхан пришел навестить меня. Он очень смышленый, очень милый. Он изучает в университете архитектуру. Я дала ему десять лир. С Божьей помощью однажды он достигнет большого успеха и фамилию Памук вновь будут произносить с уважением, как это было, когда был жив его дед".

Прочтя это, она вглядывалась в меня через свои очки, которые делали ее катаракты еще более смущающими, и улыбалась мне странной насмешливой улыбкой. Пока я размышлял, смеется ли она над собой или смеется от того, что теперь знает, что жизнь бессмысленна, я старался улыбаться ей в той же манере.

Переведено на английский с турецкого Maureen Freely

Источник: The New Yorker

Перевод с английского Ольги Шляхтиной

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67