Рожденный в СССР vs живущие в СССР

Рецензия на: Василий Ерну. Рожденный в СССР. М.: Ad Marginem, 2007. 240 с.

* * *

Перевод книги румынского философа и критика Василия Ерну "Рожденный в СССР" вышел около года назад. Года вполне достаточно, чтобы понять, что в России книге не суждено повторить успех домашней публикации (в Румынии автор удостоился двух национальных премий за удачный дебют и получил довольно широкую известность). Но года вполне достаточно и для того, чтобы задуматься над причинами столь разного интеллектуального настроя читающей публики в странах, еще каких-нибудь 25 лет назад дружно шагавших к одной общей цели. А поразмышлять об этом не мешало бы: уж очень подозрительным кажется единодушие российских рецензентов и читателей, осудивших Василия Ерну за легкомысленное отношение к теме СССР.

Ко мне книга Ерну вообще попала по ошибке. Ознакомившись с издательскими анонсами, я заказала ее, поскольку обнаружила, что это перевод с румынского и что автор родился в 1971. По мере возможности я слежу за писаниями восточно-европейских авторов, рожденных в 70-е. Надо признаться, с большим энтузиазмом, чем за писаниями своих российских ровесников. Проблемы, сформулированные из перспективы Восточной Европы, мне кажутся отчего-то более весомыми и вместе с тем более близкими. Такая вот особенность зрения (о причинах ее – позже).

Однако в этом смысле меня ждало разочарование. Когда книга оказалась у меня в руках, выяснилось, что автор хоть и живет сейчас в Румынии и пишет по-румынски, родился все же в СССР и детство провел в Молдавии. Я-то думала, что "СССР" в названии было употреблено расширительно применительно ко всему советскому блоку. То есть ждать интересных подробностей о румынском детстве, об особенностях режима Чаушеску и о восприятии его падения моим ровесником не приходилось. Но я все же решила прочитать.

В предисловии автор разъясняет замысел своего предприятия: ему, бывшему гражданину СССР, захотелось заняться личной археологией советского прошлого, создать – в духе Ильи Кабакова – музей погибшей цивилизации, припомнить, чем была жизнь в стране, которой больше нет. Тон автор берет, по собственному определению, ностальгически-иронический, тонко подметив, что теоретически ирония и ностальгия близки друг к другу: обе имеют дело с размыванием субъекта и объекта, так что ирония, приуменьшающая значимость объекта за счет разрастающейся до огромных размеров активности субъекта, будет аннигилировать в его повествовании ностальгию, построенную на обратном принципе. Реестр вещей советского детства получился у Ерну следующим: пионеры и все, что с ними связано (галстук, "Зарница", пионерлагерь, сбор макулатуры и металлолома, "Тимур и его команда" и поездки в колхоз), джинсы, жвачка, магнитофон "Электроника-302", прием стеклотары, Незнайка, Буратино и "Ежик в тумане", коммуналка, музыка на костях, советские фильмы, Штирлиц, дедушка Ленин и окружавшие его женщины, мрущие один за другим генсеки, гениальные анекдоты и вездесущие цитаты из фильмов, странное бытование секса, еврейский вопрос и, конечно же, коммунальный и общественный туалеты. Глава про туалет – наиболее мощная. Автор понимает, что не он первым обратился к туалету как одному из столпов советской реальности, и прямо посвящает эту главу Илье Кабакову. Впрочем, сила самого феномена такова, что всемирно известная инсталляция нисколько не ослабляет воздействия прозы: "Входя в туалет, ты должен был быть решительным, двигаться быстро и быть внимательным к тому, куда наступаешь. Иногда нужно было обладать незаурядным пространственным мышлением, чтобы добиться своей цели. Иногда нужно было переждать, а иногда и временно отказаться от цели. С общественным туалетом ты находился в отношениях битвы, схватки, но ты уважал его, потому что это было место, без которого жизнь было невозможно себе представить. И постепенно эта битва, этот запах, этот образ становились частью тебя".

И все же, несмотря на бросающую в дрожь правду о туалете, мне книга тоже сначала показалась легкомысленной. Безоговорочно понравились лишь введение и несколько советских анекдотов. Но равнодушной она тоже не оставила. В связи с этой книгой меня снова стал занимать один старый вопрос.

Несколько лет назад я встречала Новый год в компании близких друзей. Часть из них были петербуржцами, часть – москвичами. Стараясь проявить максимальное внимание, я поинтересовалась, нет ли у гостей каких-либо особых пожеланий в отношении меню и регламента. Ответы удивили: петербуржцы ничего особого не хотели, но выразили твердое "нет" хрестоматийно-советским атрибутам праздника, а именно салату оливье, бою курантов, речи президента и шампанскому. Добавив, что, впрочем, это и так понятно. Действительно, мне это было и так понятно. Москвичи же, напротив, сказали, что – понятное дело – ждут оливье, которого специально до этого целый год не ели, боя курантов и речи президента. А шампанское, сказали, принесут сами. Намечался явный конфликт. Кроме того, у меня дома нет телевизора.

Оливье я сдала сразу. В конце концов, кто не захочет, может его и не есть (в итоге его съели на следующий день на завтрак). Куранты быстро проинтерпретировали в функциональном смысле как часы и решили, что когда встречаешь Новый год, небесполезно знать, когда он наступает. В связи с чем телевизор без потери функциональности заменялся радио. С речью президента было сложнее. Заверения московских друзей, что это всего лишь старый добрый прикол – послушать в новогоднюю ночь, куда тебя напутствует глава государства, были встречены холодной отповедью. Я сказала, что хоть в этой стране разница между публичным и приватным большим уважением не пользуется, В МОЕМ ДОМЕ Новый год – семейный праздник, и ни на каких "дорогих россиян" десять минут этого праздника потрачены не будут. Москвичам пришлось уступить. Но возник вопрос: как можно столь легкомысленно относиться к тяжелому наследию прошлого?

Не знаю, как повели бы себя в этой новогодней ситуации российские рецензенты книги Ерну, но в вину ему единодушно вменили именно легкомыслие. Чего это он так весело рассуждает про Буратино, газировку, пустые бутылки, Чапаева и хрущевскую оттепель? Последнюю он, кстати, вообще застать не успел. Чего поет дифирамбы очередям и скромной функциональности советских вещей, коммунальной кухне и "Маленькой Вере"? Зачем вообще этот ликбез о совке, что может рассказать нам о нем автор, покинувший Россию в 1991 г., чего мы сами бы не знали гораздо лучше? Это я резюмирую рецензии Василия Шевцова и Анны Ъ-Наринской. Для подтверждения некомпетентности автора Анна Наринская находит самый коронный аргумент: у нее-де не было знакомых интеллигентов, которые смеялись над формулой "Казанова – это перевернутый Буратино". Ничего не остается, как померяться интеллигентностью.

Но что-то меня в книжке все-таки зацепило. Я вспомнила о восточно-европейском происхождении текста. Рассуждения восточноевропейских авторов особо занимают меня в силу обязательного присутствия в них двойной перспективы: они по опыту знают,что такое коммунизм и что такое либеральная демократия, что такое восток и что такое запад. Одну и ту же вещь они способны описать двояко, способны за любой западной культурной данностью обнаружить ведущий к ней человеческий путь, а в любом ужасе совка усмотреть некоторый нередуцируемый уют и показать его своеобразную разумность. Восточноевропейской прозе присуща весомость – в том смысле, в каком Чехов говорил, что то, что доставалось дворянским писателям от рождения, людям его круга приходилось добывать кровью. Я решила дать Ерну фору, то есть допустить, что и за его письмом стоит тот же конфликт перспектив.

Естественно, разгадка кажущейся легковесности текста обнаружилась сразу же. Ерну пишет для западной аудитории. Это отметили и другие рецензенты. Только не нужно забывать, для какой западной аудитории он пишет. Румыния стала представлять собой западную аудиторию ровно тогда же, когда сегодняшние россияне перестали считать себя совками. А разница между этими двумя аудиториями состоит в том, что российская так до сих пор не определилась, кем себя считать. Румыния же – по крайней мере официально – провозгласила свое возвращение в Европу и, соответственно, советский опыт стала прочитывать в терминах, принятых в западной либеральной традиции. Вот и ответ на вопрос, заданный одним из рецензентов: откуда в представленном Ерну солнечном и жизнерадостном реестре советского детства появляется вдруг фраза "мир, в котором мы жили, основывался на политической репрессии"? Это же прописная истина, не требующая отдельного пояснения для либерально настроенной мысли.

Ерну занимает как раз противоположная истина: в условиях этой политической репрессии шла повседневная жизнь, жизнь насыщенная и часто счастливая. Ему важно показать, что, забывая о повседневной составляющей жизни в условиях политической репрессии, забывая о банальности и невинности этой жизни, ее (а также сопряженные с ней человеческие страдания) лишают реальности, превращают в жупел, которого нужно бояться, но который нельзя знать. Методологически Ерну удается ухватить невинность, банальность и теплоту советской повседневности довольно изящно: в предисловии он указывает, что будет описывать советское детство, стараясь "не прибегать к интеллектуальному инструментарию, приобретенному позже". Совершив феноменологическую процедуру эпохе по отношению к самостоятельно приобретенному мыслительному багажу, "подвесив" его значимость, мы получаем доступ к истинам, в среде которых существовали феномены нашего детства. И кстати, далеко не все из них представляются даже и сейчас неразумными. Скажем, кто из нас, стоя в растерянности перед километровыми полками с шампунем в каком-нибудь гипермаркете, не вспоминал в момент просветления, что в детстве покупали просто шампунь и что вообще шампунь – это такая штука, которой моют голову, а вовсе не сверхъестественный "дар природы" и не сверхмистическая разработка какой-нибудь очередной лаборатории. Список подобных "тоталитарных здравомысленностей" отнюдь не так короток.

В общем, Ерну заботит вещь как она есть и условия ее привязки к возможным интерпретациям. "Любое событие можно интерпретировать по-разному", – заявляет он, обсуждая союзническую версию истории Второй мировой войны, согласно которой Сталинград и Курская дуга подпадают под категорию "и другие битвы в отдаленных регионах". Мысль вроде бы простая, но как действует!

На нас сегодняшних, например. Одной моей подруге довелось высказать эту мысль применительно к эстонскому бронзовому солдату: "Но ведь возможна и другая интерпретация, – сказала она. – В связи со Второй мировой войной они воспринимают нас как оккупантов, и не без оснований". После чего была подвергнута немедленному остракизму. Другой мой приятель, гражданин Эстонии, высказал применительно к этой же теме противоположную мысль: "Нельзя забывать, – сказал он, – что во Второй мировой войне речь все же шла о победе над нацизмом". За что был немедленно подвергнут обструкции.

Итак, полемический запал книги Василия Ерну состоит лишь в напоминании о том, что присутствие свободы интерпретаций вещь в политике необходимая. Даже когда эти интерпретации касаются опыта политической несвободы. Говорят, книга произвела некоторый фурор.

Отчего же у нас ограничились лишь упреками в легковесности? Отчего требовали более глубокого анализа и возмущались непонятно откуда взявшимися (лишь в заключении книги) политическими репрессиями? Почему "интересно писать об СССР" в сегодняшней России обязательно должно означать писать о политических репрессиях и ужасах тоталитаризма? Собственно, ответ уже очевиден: как это ни грустно, но мы продолжаем жить внутри советской интерпретации, несмотря на то что пространства этого физически давно не существует. То есть живем в фикции, в сказке. По сути, о СССР мы знаем не больше того, что изложил в своей книге Василий Ерну. Только ему для "впадения в детство" потребовалась специальная методическая процедура, а мы из детства даже не выходили.

Хуже того, еще глубже в него впали. У Ерну есть тривиальное в общем-то замечание о том, что в СССР серьезные писатели вынуждены были заниматься не взрослой, а детской литературой – так появились замечательные и прекрасные Буратины, Незнайки и прочие наши герои. Мне иногда кажется, что счастливые дети, выросшие на этих книгах, сегодня в действительности проживают жизнь Буратин и коротышек. Как и Буратино, мы умеем считать, только когда у нас есть что считать, и задаем вопрос о реальности, только когда оказываемся подвешенными вверх ногами. Максимум вообразимого сознательного отношения к советскому детству состоит, похоже, в отказе от оливье на Новый год.

       
Print version Распечатать