Время иллюзорно

Эрих Голлербах. Дневник 1935-1937 гг. / Русская проза: Литературный журнал: выпуск В. – Спб,: Инапресс, 2013.

«Под огород цветущий вспахан склон. / У колоннад, что строил Камерон, / Кумачный флаг над Эрмитажем реет…»

Эта маленькая пейзажная зарисовка, вошедшая в цикл Эриха Федоровича Голлербаха (1895-1942) «Царскосельские стихи», опубликованный в 1922 году, скорее всего, не утратила своей актуальности и полтора десятилетия спустя, когда автор вел подробные дневниковые записи.

Свои заметки о дневнике Голлербаха я начал с упоминания Царского села, конечно, не случайно. Эрих Голлербах родился 11 марта в Царском селе в семье кондитера, учился там же, правда, не в знаменитой гимназии, а в Реальном училище. Но главное, написал об этом, воспользуюсь выражением В.Н.Топорова, «историко-культурном урочище» великолепную книгу «Город муз» (1927; 1930).

Читая сборник разрозненных детских воспоминаний Голлербаха «Разъединенное» (опубликован в 2009 г.), можно заметить, как старательно запоздалый царскосел вписывает себя в легендарный пейзаж: «Спешит на занятия тонкий, прямой, как жердь гимназист, за ним вдогонку бежит другой, в ранце у него громыхают книжки: "Гумилев, подожди, куда ты гонишься?" Тот поворачивает свою узкую, на длинной шее, голову, щурит раскосые светлые глаза: "Pardon, я вовсе не спешу, но и опаздывать не желаю…" Он смотрит на другую сторону улицы, где, взявшись за руки, поджидают кого-то чернокосые хохлушки – сестры Горенко, Инна и Анна… Увы, мне еще не скоро носить форменную фуражку и пальто с блестящими пуговицами, у меня нет даже длинных брюк, я ношу противные чулки, как девчонка, и не смею без спроса ходить по городу».

И в дневниковых записях Голлербах часто сопоставляет себя с героями Серебряного века: «Часто возвращаюсь к "Дневнику" Блока – и всегда с чувством личной симпатии, интереса, сродства. Сходства между нами мало, но много именно сродства. И эта неуемная тревога, и тоска, и "злость". Или Голлербах внимательно читает «Из моей жизни» Брюсова, делает в свой дневник выписки и восклицает: «Боже мой, как все это похоже на то, что было в моей юности!»

Учась в Петербургском университете, Голлербах остался в стороне от собраний тамошнего Кружка поэтов, в который входили его сверстники: Г.Маслов, В.Злобин, Е.Тагер, В.Тривус, Н.Оцуп, В.Рождественский (хотя с последним Голлербах и приятельствовал). Впрочем, это не означало, что Эрих Федорович был чужд поэзии. Он дебютировал в печати со стихами в 1915 году, а в дальнейшем издал два сборника стихов: «Чары и таинства» (1919) и «Портреты» (1926, 1930). Безоговорочного одобрения его поэтические опыты не получили – характерна история с приемом Голлербаха в Петроградское отделение Всероссийского Союза поэтов в 1920 году. Он представил «приемной комиссии» недавно вышедший сборник «Чары и таинства», и мнения экспертов, известные по записям секретаря В.Рождественского, трудно назвать комплиментарными.

Александр Блок: «Судя по книжке, у автора нет поэтической жилки, ему бы лучше войти в Союз журналистов».

Михаил Лозинский: «Книг под стать «Чарам и таинствам» очень много, и если их авторов принимать всех, то Союз слишком будет слишком многочисленным».

Николай Гумилев: «Пока автор обнаруживает только способность к версификации, поэта в нем не видно; принимать нельзя».

Михаил Кузмин: «Если формально книга стихов дает право на принятие в Союз, то о непринятии не может быть и речи; в смысле же критики материала нахожу, что многое из принятого было слабее».

Но и Голлербах был критиком весьма острым на язык. Вот что он писал, к примеру, о пьесе Кузмина «Вторник Мэри»: «Она ничем не напоминает Мэри Блока и еще менее ту Мэри, за здоровье которой пил при закрытых дверях Пушкин. Кузминская Мэри – дама петербургская, всем слишком хорошо знакомая и уже потому не очень занятная. Петербургские дамы в былое время делились на бесцветных и накрашенных».

Еще более критическим было отношение Голлербаха к поэзии Гумилева. О «Драконе (Поэме Начала)» критик отозвался весьма саркастически: «Поэма может быть истолкована не как поэма начала, а как поэма конца или, если угодно, как начало конца». Кроме того, рецензия содержала не слишком тактичные намеки на отношения Гумилева с Одоевцевой. В ответ Гумилев назвал Голлербаха негодяем, не джентльменом и предрекал гибель его литературной карьеры. Дело дошло до суда чести под председательством Блока.

Рецензия на гумилевский «Шатер», опубликованная в дни, когда стало известно о расстреле поэта, содержала довольно издевательские пожелания, «чтобы книжка эта получила широкое распространение среди детей младшего возраста и облегчила им изучение Африки». И лишь в некрологическом отзыве на «Огненный столп» Голлербах, скрепя сердце, признал: «Настойчиво и неуклонно завоевывал Гумилев стих и, надо признать, завоевал».

Обсуждать вопросы поэтического дарования и критической объективности Эриха Голлербаха я сейчас не буду, несомненно одно, он принадлежал к петербургской поэтической школе. К ее характерным чертам относятся установка на поэтический код, центонный принцип композиции текста, ориентация на элитарную аудиторию, противопоставление культуры природе и литературности – непосредственности. Интересующимся можно рекомендовать прекрасные работы В.Топорова, Р.Тименчика, Т.Венцловы и др.

Эта культурная преемственность очень важна для понимания не только поэтических опытов Голлербаха, к которым он вскоре охладел, но также при чтении дневниковых записей 1935-37 гг., теперь доступных нам. Несложно заметить, как разрозненные фрагменты складываются чуть ли не в манифест.

«Самое ценное лежит не на большой дороге, а таится где-то в стороне от нее, и его надо искать, как грибы ищут, и оно дается (по-настоящему) только умеющим искать, со-чувственникам, со-мышленникам».

«Художники типа Козьмина, Кршижановского, Юркуна, Гильдебрандт и т.п. никогда не выйдут на "большую дорогу", потому что выбранный ими жанр никогда не будет широко популярен. Я не думаю, чтобы легкие наброски, гротескные эскизы, небрежные кроки, вообоще – художественная (условно) пачкотня карандашом и акварелью была каким-то общеобязательным искусством. Но она органична: рисуется походя, как походя дышится. Еще большой вопрос, что имеет больше прав на существование: эдакая станковая «постройка», в которой каждый квадратный сантиметр холста вымерен и вылизан, или вот это чирканье и дрызготня».

Поэтому по всему дневнику рассыпаны похвалы «восхитительным эскизам костюмов и иллюстраций» Добужинского; «тончайшим этюдам рук и лиц» Кустодиева, его же рисунку на пипифаксе; «первому наброску девочек Боткиных – Серова, разорванному и выброшенному художником, а затем подобранному и заботливо склеенному лакеем»; «версальскому наброску Бенуа, превосходящему по качеству многие большие пейзажи "большого Шуры"; «найденности стиля и живописной прелести» работ Богаевского «гобеленового» периода в противовес «кисельному колориту и АХРовской трактовке» новых пейзажей.

С гордостью пишет Голлербах: «У меня есть эскиз композиции Врубеля "Музыка": вот в нем, поистине, таится весь Врубель (в намеке, в потенции). Это – как бы мысль о большой картине. Здесь все – только намечено, все – недосказано, но как явственно проступает здесь творческая личность Врубеля».

К 1935 году Эрих Голлербах – признанный литературовед и искусствовед (уже опубликованы монографии о Кирнарском и Розанове, о Добужинском и Алексее Н.Толстом, о Кустодиеве и Бурлюке, о русском портрете и русской гравюре), научный сотрудник издательств, институтов и музеев (в дневнике Голлербах упоминает участие в создании мемориального музея Горького), страстный коллекционер.

Говоря о последнем, нельзя удержаться от такой яркой зарисовки: «Утром отправился на Предтеченский рынок в поисках старинки. Ничего любопытного, и вдруг – женский портрет 1830-х годов, далеко не шедевр по живописи, но милый по костюму и «аромату эпохи». "Сколько?" – "Десять рублей". Машинально, не из скупости, а зная обычный запрос, говорю: "Пять". Стоящая рядом со мной роскошная израильтянка нэпманского типа заявляет: "Я беру". Обращаюсь к новой владелице портрета: "Послушайте, уступите его мне, даю двадцать пять". Она: "Я сама собираю старину и в деньгах не нуждаюсь". Подлая толстуха сунула картину в сумку с провизией, между кочнами капусты и кульком с малиной».

Коллекционировал Голлербах не только изобразительное искусство и антиквариат. В записях апреля 1935 года говорится о передаче в Литературный музей писем Анны Горенко-Ахматовой 1906-07 гг. при условии, что они не будут публиковаться при ее жизни (ни целиком, ни в выдержках). Адресатом этих писем был литератор С.В фон Штейн, муж рано умершей сестры Ахматовой – Инны. Затем он женился вторично, в начале 1920-х эмигрировал, а бывшая его жена Екатерина Владимировна вышла замуж за Голлербаха (мы еще встретимся с ней на страницах дневника). В письмах Анна рассказывала о своих любовных переживаниях, неразделенных чувствах к В.Голенищеву-Кутузову (адресату цикла 1913 г. «Смятение»): «Говорил Вам Андрей, как я в Евпатории вешалась на гвоздь, и он выскочил из известковой стенки? Мама плакала, мне было стыдно – вообще скверно». Другой сюжет – сватовство Гумилева: «Он пишет мне непонятные слова, я хожу с письмом к знакомым и спрашиваю объяснения. Всякий раз, как приходит письмо из Парижа, его прячут от меня и передают с великими предосторожностями. Затем бывает нервный припадок, холодные компрессы и общее недомогание. Это от страстности моего характера, не иначе».

Ознакомившись с содержанием писем, не приходится удивляться опасениям Ахматовой, зафиксированным в дневнике Павла Лукницкого, что они находятся в чужих руках. С другой стороны, следует сказать и о вежливо-восхищенном отношении Голлербаха к поэтессе. Именно он подготовил и издал антологию, посвященную Ахматовой.

Вернемся в 1935 год. К сожалению, профессиональный авторитет и относительное материальное благополучие оказывались все более эфемерными ценностями в те времена. После убийства Кирова вовсю шли аресты (по выражению Голлербаха, «заболели» его тесть Иван Ростовцев, Абрам Эфрос и другие), а сам Эрих Федорович был навсегда заклеймен как «попутчик» и ходил по лезвию ножа. Подозрения и доносы следуют за ним по пятам: «В качестве мужа сестры Марии к нам в дом является (к счастью, изредка) некий П., по профессии лесозаготовщик или что-то в этом роде. Личность серая и темная. После его монологов в комнате можно топор вешать – кажется, что оратор испортил воздух. Года два тому назад Мария узнала из ближайшего к П. источника, что он – информатор. Выясняется, что П. возненавидел меня за то, что я избегаю общения с ним. Ему это представляется оскорбительным высокомерием. «Чего он из себя барина корчит? Я буду не я, если не засажу его».

Начинаются известные показательные судебные процессы, и Голлербах педантично систематизирует общественное мнение: «Можно наблюдать разные формы отклика на процесс. Есть простое любопытство, он будоражит, например, Лавровского, передающего с восторгом, со слов Юркуна (хорош Юркун!), что А.Д.Радлова была любовницей Радека.

У других – испуг. "Как?! Нас хотели втравить в войну? Значит, опять разруха, голод вместо сытой жизни?!" (Хижинский и ему подобные).

У третьих – презрение, брезгливость. Вдова камергера и помощника градоначальника madame Л. возмущается, что подсудимых ждет расстрел: "Слишком почетно, им нужна веревка, я своими руками повесила бы их – нет ничего подлее измены Родине" (а как же Александра Федоровна, Распутин, Протопопов, Сухомлинов и прочая сволочь? Отчего вы для них в свое время не требовали веревки?).

У четвертых – ненависть, злоба. Мелкий служащий Як., уволенный за неуспешность студент, говорит: "Что расстрел? Этого мало. Их надо тиранить, постепенно отрубать им руки и ноги".

Пятая форма – полное равнодушие.

И есть люди, не желающие говорить по данному поводу ни полслова».

Нелишним будет вспомнить, что сам Эрих Голлербах уже был арестован в 1933 году, на одном из допросов «схватил за горло» следователя, был подвергнут психиатрической экспертизе, но в тот раз все обошлось. Возможно, этот эпизод способствовал возникновению позднейшей легенды о том, что Голлербах после голода и гибели жены сошел с ума в эвакуации и умер в сумасшедшем доме. Отметим и пристальный его интерес к своему психическому состоянию, впрочем, вполне объяснимый как тяжелой обстановкой репрессий, так и тем, что начинал он учиться именно на психиатра.

Автор дневника испытывает и фиксирует явный дискомфорт: «Я страшно восприимчив к психическим флюидам, незримо излучаемым каждым человеком. Это – мой крест, ибо дурных флюидов безмерно больше, чем отрадных. Я легко угадываю, ощущаю почти физически тайную враждебность, скрытое недоброжелательство, зависть, подозрительность, злобу».

Голлербаху тягостно дышать в атмосфере сгущающегося зла: «Страшно в жизни – по-настоящему страшно – не то, что можно изобразить. Босх, Брейгель, Гойя, Доре – великолепные фантасты, но сути страшного они не показали, ибо она непоказуема. Я видел, знал безмерно страшных людей и вещи – ужас был не в их внешности, нет. Может быть, нечистая сила принципиально не обособляется со всей полнотой, а нуждается в "коллективном представительстве", чтобы действовать сильней и верней? Воплощение нечистой силы в стадо свиней, о котором рассказывается в Евангелии, это, в сущности, меньшее из зол: хуже и страшнее, когда она воплощается в человеческое стадо».

Именно «коллективное представительство» и возмущает более всего Голлербаха в советской жизни.

«Вот идут два парня с девчонкой – перемигиваются, ржут, кривляются. Кепки заломлены на затылок, глаза мутные, в мокрых ртах торчат папиросы. От них пахнет водкой и потом. Их разговор состоит из коротких грубых выкриков, Ругательств и смеха, похожего на рыганье и рычанье одновременно. Это – «динамика» улицы. А вот «статика»: из окна высунулись, полулежа на подоконнике, муж и жена и тупо уставились на баяниста, нудно завывающего посреди двора, к явному удовольствию его обитателей. Их, видимо, чарует дворовый Орфей, от каждой ноты которого должны, по-моему, дохнуть не только мухи, но и домашние животные».

И дома эти животные не радуют своими повадками: «Каков должен быть духовный мир людей, которые в состоянии ежедневно, по много раз в день слушать в граммофонной записи песню о партизанах и музыку Дунаевского?»

Претензии Голлербаха носят не столько этический, сколько эстетический характер: «Роскошная люстра озаряет мещанскую кровать, кружевца на окнах и хромолитографированного Ильича. В другом доме видна мраморная "Геба" Канвы в окружении венских стульев и древтрестовских шкафов».

А поездка в сельскую местность погружает рафинированного царскосела в еще более кошмарную атмосферу: «В деревне Морёво местный поп и его жена ведут непристойную жизнь, ссорятся с "двадцаткой", подвергаются обыску, во время которого мужики кричат на священника, обзывая его сволочью и вором.

Девочка говорит о только что умершем отце: "Х.. с ним, мне его не жаль ни капельки, он нас только разорял своей болестью".

В одной избе живет бабка с внуками, злая, как ведьма, бьет их беспощадно, дети ходят всегда в синяках. Младшего внука она так била по голове и душила, что у него сделалось косоглазие».

Особенное возмущение у эстета вызывает невежество: «В ленинградской "Правде" статейка о ленинградской графике за подписью профессора Корнилова. Очевидно, для этого не требуется не только ученого звания, но и простой грамотности: "Художник – это рассказчик через окно на жизнь, которая дана трудящим при расцвете социализма"».

Вывод автора дневника кристально чист и ясен: «Единственным оплотом против темных сил жизни может быть любовь. Оттого мне так дороги немногие, самые близкие люди, и прежде всего – семья».

К сожалению, отношения внутри семейного мирка окрашены беспокойством. «Неизвестность – это тоже пытка, раздуваемая ожиданием, нетерпением и боязнью. Удивительно, что Мария, так самоотверженно заботившаяся обо мне во время моей «болезни» в 1933 году, ежедневно приезжавшая меня навещать, не понимает, что мне в разлуке так же нужны ее письма, как нужны были те посещения».

Страх и беспокойство, как правило, порождают раздражительность: «В доме, обветшалом и запущенном, повсюду какие-то балки, толкающие меня то в колено, то в бок; ступеньки, о которые спотыкаешься; двери скрежещут, и всегда откуда-то дует. Стараюсь делать «bone mine a mouvais jeu», но Мария угадывает мое состояние и сердится: «Что же, скажешь, тебе на Шпалерке было лучше?»

Итак, поиски счастья в стране, победившей социализм, оказываются весьма затруднительным делом. Впрочем, «счастье потому и восторгает, что это – миг. Цветок хорош своими красками и ароматом, а жевать его не следует. Между тем всем людям хочется, чтобы счастье было какой-то жвачкой: положил за щеку и наслаждайся. Другой вопрос – как сберечь счастье, как сделать, чтобы приступы его не слабели, чтобы цветы его не вяли». Эти соображения, да еще в обстановке нарастающей несвободы, естественным образом подталкивают Голлербаха к попыткам обретения счастья в физической любви. Но и здесь он выступает скорее «искусствоведом», нежели «искусствоиспытателем».

«Тут раздумья соскользнули на почву сопоставления мужских и женских гениталий. Мужской орган гораздо выразительнее, у него есть свое «лицо». В этом смысле жаль, что искусство обходит изображение полового члена или дает его в пассивном состоянии. Безличность, невыразительность женских органов не говорит ли о безличности самих женщин, не подтверждает ли снова, что среди женщин редко встречаются сильные и резко обозначенные индивидуальности?

Если бы эстетическая культура современного человечества не была бы так низка и убога, женщины обнажали бы не плечи, грудь и спину, как это теперь практикуется, а круп, ибо, конечно, задница – самая красивая часть женского тела. Это чувствовали эллины (культ Афродиты Каллипиги, то есть красивозадой), это понимали в наше время наиболее тонкие эстеты, например, Анатоль Франс. Тайна ее прелести в том, что она не средство и не цель, а только приманка, залог, обещание того, что около нее».

Голлербах пристально вглядывается в репродукции Боттичелли, чтобы постичь канон женской красоты: «Маленькие, низко расположенные груди, сильно покатые плечи, высокий таз, длинные руки и ноги. Большие лбы и довольно изрядные носы. Bella Simonetta – Симонетта Каттанео из Генуи – подруга Джулиано Медичи, заколотого ножом наемного убийцы, казалась ему образцом женского очарования.

Впечатление утраты, невыразимой печали, исходящее от "Prima vera" и "Анадиомены" - как оно много говорит нам, "душам, недостойным ни ада, ни рая", по слову Данте. Это – наша печаль и наше одиночество».

Итак, на бумагу попало ключевое слово – одиночество. «Общение так утомительно. Кажется, что ушедшие насовали окурков не только во все пепельницы, но и в твой череп». По сути, одиночество становится тем идолом, которому поклоняется Голлербах и которому он возносит хвалу: «Старые сентенции мудрецов-индивидуалистов о вреде, наносимом обществом личности, находят подтверждение в одном бесспорном факте, на который в один голос указывают почти все матери (и я замечаю его на моем Саше): в присутствии чужих (гостей) ребенок начинает озорничать, кривляться, становится шумным, дерзким, непослушным. Есть, очевидно, что-то волнующее и разлагающее в общении с людьми. «Общественное» делает человека «животным». Только в исключительных случаях (общение с выдающимися людьми или с людьми очень близкими и любимыми) дает просветление, отдых, радость, пользу, даже счастье».

«Лядов говорит в одном из своих писем, что самый почетный титул, который можно дать человеку, «Ваше одиночество». Это очень верно. Тот, кто не одинок в своих убеждениях, кто прислушивается к общему мнению и повторяет его, кто легко входит в общение с людьми и довольствуется любым обществом, тот, может быть, хороший и порядочный человек, но – незначительный».

И лишь этих немногих людей, наделенных вышеупомянутым титулом, Голлербах признает единомышленниками. В таком случае его дневники можно уподобить хронике жизни в осажденной крепости: «Меня никогда не покидает ощущение, что на каком-то маленьком островке чудом уцелело небольшое количество настоящих людей, а вокруг этого островка – разливанное море го*на. Это страшное зрелище, похожее на кошмарный сон».

Ярким примером такого острова следует назвать окружение Михаила Кузмина: «Обилие вина помешало мне запомнить как следует то, что я слышал: помню только, что я положительно впитывал в себя музыку кузминского рассказа, эти сплетения обыденного и смешного с высоким и важным. Тут и спор о преимуществе тех или иных полей фетровых шляп, и письмо молодого моряка матери (1830-х годов, с прелестными пояснительными рисунками), и жалобы Левушки (Ракова) на ужасные, модернистические и декадентские формы античного стекла, которым он сейчас занимается в Эрмитаже (в прикладном искусстве античности можно встретить образцы крайней безвкусицы)».

О смерти Кузмина в пространных своих дневниках Голлербах почти не пишет, так как вел их непостоянно; впрочем, известны и опубликованы его некрологические письма Юркуну и Архипову: «Хотелось бы прибавить о редчайшем универсальном сознании М.А., о каком-то особенно благородном оттенке его эрудиции, о его безошибочном вкусе, об умении видеть (а не только смотреть), о его замечательном проникновении в самую суть "условностей искусства"».

Но в записях августа 1939 года обнаруживается следующее: «Умер Ис. Изр. Бродский. Был на гражданской панихиде и похоронах. Масса народа. Речи среднего достоинства, а иногда и слабые по форме (какой-то батальонный комиссар изрек - "изобретательное искусство" вместо "изобразительного"). Киносъемка, три оркестра музыки, три колесницы венков, курсанты и моряки.

Общее впечатление: казенно, парадно. Не было той взволнованности, какая чувствовалась на похоронах Блока, особенных, незабываемых, или той глубокой печали, какая сопровождала почти убогие похороны Кузмина».

Сам Эрих Федорович, к несчастью, не удостоился и таких похорон: советская репрессивная машина его пощадила, но настигла война. Он стал свидетелем гибели своей возлюбленной Марии и умер почти сразу в эвакуации в Вологде в начале марта 1942 года.

О, если бы воскреснуть мог Персей,

Окаменевший в сумраке аллей,

И над Медузой одержать победу!..

       
Print version Распечатать