Византизм как симулякр самосознания

К 180-летию Константина Леонтьева

Каждая историческая эпоха по-разному читает. И разное вычитывает. В XIX веке Константин Леонтьев должен был читаться как базарный прорицатель для интеллигенции. К базарному прорицателю уместно одно отношение: бочка недоверия и ложка надежды, которая стоит всей бочки. Каждое слово стоило делить на 16, однако оставшееся в остатке вполне сопоставимо с крупицами, вынутыми из золотого руна.

Самодержавие, повенчанное с коммунизмом, стало лейтмотивом, выразившим не столько даже содержание истории XX века, сколько систему оптических иллюзий, которая образовала его как фантом и одновременно предельную реальность существования наших дедов.
Сегодня Константин Леонтьев читается как запоздалый представитель европейского романтизма. Его тексты сданы в архив и не подлежат реставрации. Реставрация невозможна не потому, что "слишком много наслоений", а потому, что нет аутентичного слоя. Леонтьевские тексты разрушены временем так, как разрушена временем "Тайная вечеря" Леонардо, которая обсыпалась не под воздействием лет, а от неправильного грунта. Нельзя считать это злой шуткой, которая произошла с гением. Скорее это неизбежный итог для любого, кто делает ставку на поэтизацию аутентичности – именно аутентичность и будет утрачена в процессе поисков.
Леонтьев – поэт аутентичности, которая в переводе именуется словом "самобытность". У Леонтьева панэстетическое мышление, из духа которого выросла современная гей-культура. При этом самобытность – категория из области эстетики возвышенного. Её нельзя выразить, однако можно исследовать тень, которая отброшена невыразимым. Впрочем, Леонтьев идёт по другому пути: он соединяет прекрасное и возвышенное в одно целое. Прекрасное – гармонично и соразмерно, но настоящую меру нельзя выразить, да и являет себя она скорее в форме обыденности или даже уродства. В панэстетизме Леонтьева соединение обыденности с уродством играет важную, если не решающую роль, что, безусловно, выражает его вклад в эстетику без-образного.

Забавно, что в отличие от традиционных объектов эстетики возвышенного – времени, пространства, движения и проч. - самобытность, русскость или народность не являются онтологическими категориями. Однако Леонтьев придаёт им космологический статус. Его панэстетизм означает умение видеть в микрокосме макрокосм и усматривать в родном - вселенское. В этом суть любой почвеннической метафизики. Точнее, суть той романтической подмены, благодаря которой почвенничество играет роль метафизики. Действительно, в покосившемся заборе или вонючем нужнике есть космос. Однако, очевидно, что этот космос представляет собой космос свиньи, которая не в состоянии оторваться от корешков и взглянуть не то, что на звёзды, но и чуть повыше, на вершки. И не в этом ли понимании космического порядка русофильский исток всей русофобии XX века, с окриком в адрес русских – «Свиньи»?!
На вопрос, что такое национальное своеобразие, Леонтьев не даёт ответа. Он только хочет, чтобы Россия не отличалась от Бельгии так, как Бельгия отличается от Голландии. Россия должна отличаться о Европы так, как греко-римская цивилизация отличалась от восточной или африканской. Своеобразие переживается, но не объясняется Леонтьевым – ни на языке социальной теории, ни на языке нравственной философии. Леонтьев только описывает, что может стать для неё толчком. И что мы видим в результате этого описания? Оказывается «подлинно национальное» возникает лишь при примеси чужого к русскому простонародному. Иногда достаточно всего лишь чужого взгляда, ибо с иностранной стороны виднее.

В итоге возникает «хохлома» - как конкретный артефакт, о котором первым пишет Леонтьев, и символ русскости, идущей на экспорт. Ведь если бы не иностранцы, - восклицает евразийский философ, - мы никогда и внимания не обратили на эти красно-золотые деревянные тарелки! Это очень характерно: и внимания не обратили. Настоящая апологетика туземной фольклорности. То есть русское существует лишь в форме культуры, а культура существует лишь в той степени, в какой её заприметили и признали западные любители экзотики. Собственно, такое отношение к русским как существам из заповедника, производящим артефакты на экспорт, бытовало на протяжении всего XX века. Но это не главное. Главное то, что при таком подходе и сама подлинность (аутентичность), о которой печётся Леонтьев, превращается туристическую поделку.

Однако у Леонтьева нет никакого нюха на то, чтобы отличить поделку и что-то стоящее. Более того, этот нюх (вместе со вкусом) сознательно вытравливается, чтобы ничто не мешало столбенеть перед видом «своеобразия». Леонтьев и столбенеет. Его панэстетизм предполагает полный разрыв эстетики и вкуса, наблюдения и суждения. Зато вид «своеобразия» заменяет Леонтьеву любые познавательные механизмы, включая платоновские идеи-первообразы. Однако я бы ни умилялся этой ошарашенности, ибо она сама не способна дать ответ, что стало её причиной. При таком подходе можно легко принять за настоящее чудо бутафорский замок из папье-маше, или, наоборот, проглядеть чудесное сооружение, решив, что оно - дурацкая декорация. В сущности, восторг того же рода индуцирует эстетика гламура, ещё недавно так завораживавшая обывателя.
Леонтьев, а вслед за ним и современный обыватель, радостно хотел почувствовать себя Золушкой, ангажированной на бал и забывшей до поры, из чего сделаны её карета и платье. Обыватель радостно дивился при виде странного сооружения из блеска и роскоши, стразов и перьев, нисколько не заботясь о том, долговечна ли конструкция. Политический гламур обращался во вкусе времени то в сталинский ампирный парад побед и достижений, то в путинско-медведевский прайд миллиардеров, возглавляемый яхтой Абрамовича. Общим было одно: при всех вождях и правителях он иллюстрировал одну и ту же идею - национально-государственное величие.

На любых поворотах и этапах политический гламур создавал вокруг происходящего ореол эпохальности. При этом никто не замечал (просто замечать было некому и нечем), что эпохальность заменяла систему политического представительства, напрочь отбивала вкус к искусству субъективации и гражданского действия. Гражданин превращался в существо с транспарантом, вряд ли понимающее, зачем этот транспарант, куда его следует передвигать, и что на нём написано. Политический гламур "по-славянски" - безусловное изобретение Константина Леонтьева.

Постславянофильская «народность», пестуемая Леонтьевым, сегодня воспринимается как курьёз. Он погружается в толщу народной жизни, читая газеты. И не просто газеты, но, подобно другому постславянофилу – Достоевскому, криминальную хронику. В текстах Леонтьева встречаются то описания молокан, которые вдохновлённые столетними старцами читают библейские наставления о взаимоотношениях мужа и жены, раскаиваясь в рукоприкладстве. Или история казака, который, по наставлению цыганки, выкопал труп любовницы, отрезал у неё левую руку, палец с правой руки и прядь волос, чтобы избавиться от тоски. Потом мумифицировал руку, как мог, и бережно клал её вместе собой в постель, под тюфяк. Или и вовсе жуткий рассказ про детоубийцу (вот уж поистине «Анти-Эдип»), который, желая избавить семилетнего сына от греховного искуса, распорол детский животик во всю длину и утопил искус в крови.

Если бы я не знал, что все эти истории бережно воспроизводит Леонтьев, я бы решил, что передо мной сюжеты канала НТВ, что-нибудь из «Программы Максимум» или «Чрезвычайного происшествия». Собственно, настоящими наследниками Леонтьева являются сегодня не дугинобородые евразийцы или кавказцы, отплясывающие лезгинку в центре Москвы. Настоящими наследниками Леонтьева являются адепты эстетики телетрэша, мыслящие себя как медиагусляры исконной народности и истинной правды.

Средоточие русской самобытности, по Леонтьеву, в трагизме повседневности. В способности на трагическое действие, которой совершенно лишено среднеевропейское бюргерство. Русский человек живёт драматично, он драматизирует всё, к чему прикасается. Однако Леонтьеву не приходит в голову, что драматизация эта возникает в декорациях безысходности и немоты тогдашней крестьянской жизни, провинциальности и скуки всего кособоконького миропорядка российской империи (даже в эпоху деятельности Александра-освободителя). Но не в этом главный корень леонтьевской увлечённости трагизмом. Он в том, что Леонтьев в порыве своей антисмердяковщины становится Смердяковым наоборот.

Леонтьевский вопрос поставлен ребром: либо трагическое, либо пошлое. Но оказывается, что не только пошлость может быть фоном для трагедии, но и трагедия может быть фоном для пошлости, как это впоследствии замечательно покажет в своих пьесах Чехов. Смердяковский тупик антисмердяковщины Леонтьева ещё и в том, что он не в состоянии различить буржуазность (бюргерство) и статус гражданина. Возгонка трагизма русской жизни может быть любопытна, если ты находишься в позиции заезжего этнографа. Однако даже внимательный этнограф заметит, что результатом этой возгонки стали три последующие революции. Если не понимать их только как спектакль с кровавыми спецэффектами, станет ясно, что драматизация русской жизни происходила не из нежелания быть бюргером, а из невозможности быть гражданином (с его правом представлять себя и выступать субъектом).

Сегодня, в ситуации, когда гражданская культуры в России так и не сформировалась, а статус гражданина по-прежнему равен нулю, Леонтьев актуален, как никогда. Он лучший из идеологов рабской официальной народности, которая позволяет, с одной стороны, стирать любые различия между народом и быдлом, а с другой – заменять представительство символикой былого и/или грядущего величия. Есть, по крайней мере, три доказательства того, что сегодня мы живём «по Леонтьеву». Во-первых, неофеодальная новая сословность – правящее сословие обнуляет волю и права остального общества. Во-вторых, контрпросвещение – статус знания низок как никогда, институт всеобщего среднего образования находится под вопросом как de facto, так и de jure. В третьих, мы по-прежнему не осознали роль византизма, который выступает для нашего общества не только ширмой коррупционной политики, но западной колониальной технологией, снабдившей нас симулякром самосознания (аналогичным описанному Эдвардом Саидом ориентализму для стран Востока).

Когда-нибудь нам придётся очень дорого заплатить за такую идейную верность главному идеологу евразийства

       
Print version Распечатать