"Сакрализация рационального знания и логика осквернения институтов". Часть третья

Продолжение...

Василий Жарков: Метафора «секты», которую ввел Виктор Вахштайн действительно крайне комплементарна тому, что происходит ныне в социологической науке. Более того, даже метафора «гетто» крайне комплиментарна. Еще когда я был аспирантом, я увидел очевидное сходство между защитой диссертации и обрядом инициации в племя. Только диссертант вынужден рассказать об актуальности своего исследования, а человек, которого принимают в племя, станцевать, например. А вот если бы кто-то взял бубен и на языке танца рассказал бы об актуальности своего исследования. Это всех, наверное, проняло бы. В обряде инициации, как известно, всё должно быть достаточно четко: пойти туда-то с копьем и принести, обязательно, то, что тебе указали, а не нечто иное. Примерно также и на защитах.

К тому, что сказал Виктор должен добавить следующее. На историческом факультете МГУ есть замечательная байка, которую я знаю уже 20 лет. Преподаватели истфака МГУ делятся на три категории: это, во-первых, историки, но их уже нет, во-вторых, это те, кто видел настоящих историков когда-то на ученых советах, и, в-третьих, те, кто видел тех, кто видел настоящих историков. Я, кстати, как кажется, достаточно четко локализовал эту границу между тремя этими категориями. Если взять текст историка Виктора Яцунского 1940-го года издания и тексты историков 1971-го года издания, то разницу легко можно увидеть. Текст Яцунского, несмотря на цитаты из курса истории ВКП(б), полны фактологического материала и обращений к источникам на четырех языках. В текстах 1971 года фактологии меньше, а ссылки на литературу только на двух языках, часть ссылок, очевидно, взято из второисточника, наконец, один из языков – английский. Граница между этими двумя поколениями историков проходит по Великой Отечественной войне. Граница эта чисто демографическая и поколенческая. Те, кто успел каким-то образом существовать в условиях науки дореволюционной России, в условиях науки свободного общества, они были достойными людьми. Первое поколение воспитанное ими, сохранило 50% их достоинства. Потом пришли ученики учеников. А потом пришли мы, и думаем, что со всем этим делать.

Кстати именно в советское время существовала фраза: десять минут позора – и обеспеченная старость. Она описывала как раз процедуру защиты диссертации. Но дело в том, что эта фраза появилась тогда, когда защита приводила к приобретению пожизненной ренты. Мы 20 лет существуем в условиях, когда эта пожизненная рента если и не не очевидна, то, по крайней мере, резко сокращена. Но и ритуал защит тоже упрощается. Мой опыт присутствия на защитах в течение последних 15 лет это совершенно четко показывает.

Что, собственно, мы наблюдаем? Мы имеем, видимо, ситуацию заката постсоветского во многих областях нашей жизни и в том числе в области науки. Постсоветская наука заканчивается. Свидетельство тому скандалы на защитах, которые еще два года назад были немыслимы, а также появление групп, которые, по большому счету, могут существовать совершенно автономно от предоставляемых защитой диссертации мнимых статусов.

Александр Павлов: В дополнение к сказанному я бы хотел рассказать историю, предоставив каждому право сделать из нее вывод. Это, собственно говоря, один из сюжетов романа Айн Рэнд «Гимн». «Гимн» - это роман-антиутопия, в котором изображено тоталитарное общество, состоящее из обобществленных, в полном смысле этого слова, индивидов. В обществе «Гимна», например у человека нет «я», поскольку существует только слово «мы». Членов общества по непонятным критериям отбирают на различные работы. Кто-то становится ученым, а кто-то подметальщиком улиц. И Рэнд показывает следующий контраст: 12 академиков описанного ею общества занесены в анналы истории потому, что изобрели свечу. А дворник стал изгоем, потому что у себя в подвале изобрел электричество и тем самым посягнул на статус академиков-изобретателей.

Александр Филиппов: Я постараюсь вернуть ваше внимание к ключевым моментам, которые мне хотелось зафиксировать, поскольку они начали уходить на второй план.

Для социолога социальное проявляется через некоторое сосредоточение социальной силы, пусть даже речь идет о небольшом множестве людей. Вот это множество собирается, и вдруг обнаруживается, что соединение людей придает этой группе некоторую силу, которая для отдельного человека оказывается чем-то непостижимым, сакральным, из-за того, что источник этой силы он толком увидеть и понять не может. Это относится, в частности, к сообществам, производящим научное знание. Любовь к истине, в том числе, и помещенная внутрь такого сообщества, не служит никаким гарантом производства научного знания в современном смысле слова. И это очень большая проблема. Не служит таким гарантом также наличие рационального аргумента, свободной дискуссии, автономии и еще очень многих важных вещей. Для того, чтобы наука начала работать как наука, должно случиться нечто непостижимое. Возьмем, например, современных физиков. У многих из них, я знаю по рассказам, в глазах нет никакого энтузиазма. И понятно, почему. Их работа состоит из достаточно большого количества повторений рутинных операций. И если они будут при этом проявлять энтузиазм, они либо очень рано износятся, либо начнут повышать градус жидкостей, предназначенных для протирки оптики. И, кстати, Вебер это тоже знал. Он хорошо знал, что наука давно превратилась в предприятие (Betrieb), основанное на рациональном, повторяющемся, если угодно, рутинном, действии. Ученый в этом смысле похож на современного предпринимателя, которому не нужно проявлять никаких особых лидерских качеств. Вполне достаточно, что он приходит на завод, что он знает, как устроен завод, и он становится своеобразным винтом этой машины, которая называется капиталистическим предприятием. Так же в определенных пределах функционирует и рациональное предприятие науки. Но от того, что оно так функционирует, оно не перестает быть наукой. Люди ежедневно проводят некоторое количество рутинных, рациональных операций. При этом, они, возможно, давятся от скуки. Возможно, что они более ни на что не способны. И не надо изображать их всякий раз подвижниками знания. Предприятие по выполнению рутинных действий было и остается наукой. И при этом оно сохраняет автономию как часть своего устройства. Только благодаря автономии она и работает. Ведь не может же кто попало войти в цех, где производят микропроцессоры? А если он войдет, не переодевшись, не сняв грязных сапог, и скажет, например: ребята, что-то мне не нравится вообще как вы работаете, у вас огня в глазах нет, где энтузиазм? Компьютеры больше производиться явно не будут.

Поэтому лучше, чтобы автономия была, лучше, чтобы энтузиазма было ровно столько, чтобы он не мешал этой автономии, лучше, чтобы изначально наука создавалась на основе энтузиазма и любви к истине, но чтобы она создавалась так, чтобы могла потом существовать даже при отсутствии этого. И лучше, чтобы темная, непросвещенная толпа к науке была не допущена. Ведь она, в силу своего непонимания, может только верить ученым или проклинать их, сколько бы ни твердили социологи о расколдовании мира и прогрессе рациональности. Она может только верить, что, например, физики, которые на кончике иглы создают «черную дыру», не поспособствуют наступлению конца света раньше времени. И в силу этой веры встает не научный, а социальный вопрос о критериях научности. Получается, что оценить действия ученых при помощи однозначных критериев – здесь наука, здесь не наука; здесь Вавилов, здесь Лысенко – общество не может. Оно может только верить либо одному, либо другому, либо им обоим.

Но здесь появляется шанс увидеть два равно важных процесса, которые показывают если не преобразование самого знания, то хотя бы преобразование отношения к институтам производства знания. Во-первых, в логике иерархизированной науки, где верхний слой занимает высшее знание, а нижний – сакральный ритуал присуждения степени, незащита диссертации – это чудовищный позор, это клеймо. Мы видим, что в нашем случае должно было произойти ритуальное заклание. Институт подтвержадет свою сакральную мощь, изгоняя недостойного, отказывая ему в наделении частичкой той волшебной социальной силы, которой обладает он сам. Но заклание не свершилось. Оно обернулось ритуальным осквернением десакрализуемого на наших глазах института. Не изгоняемый признан недостойным, но институт оказался опозорен, осквернен и поэтому лишен сакральной силы. Волшебство трансфигурации не состоялся, принц не превратился в козленка, но остался прекрасным принцем. Параллельно этому идет другой процесс. Те, кто одушевлен теоретическим любопытством, энтузиазмом познания истины, соединяются. На месте работающих институтов рутины, на месте предприятий через соединение энтузиастов создаются места социальной силы, которая ресакрализует этот процесс в новом сообществе. Теперь уже отсюда исходит новое волшебство. И вот с этим сделать ничего нельзя.

Виктор Вахштайн: Мне все-таки обидно за старика Вебера. Ведь если прочитать его речь «Наука как призвание и профессия», то можно легко увидеть, что крайне скучное объяснение сущности науки сменяется у него фантастической по пафосу гомилетикой. И гомилетика эта буквально следующая: регулятивным принципом в науке всегда остается истина, и единственным оправданием научного действия является действие со страстью. Это точная цитата. Действие со страстью является той единственной формой научного поиска, которая обладает правом называться научной. Поэтому говорить, что Вебер – это человек, который сводит науку к совокупности рутинных практик, было бы несправедливо.

Александр Павлов: Я хотел бы привести один пример, иллюстрирующий то, что говорил Александр Филиппов. В 1990-х годах в России создавалось огромное количество академий, и среди прочих существовала Международная академия информатизации. Один мой знакомый, только что защитивший кандидатскую диссертацию, пришел туда, поскольку очень хотел быть академиком. Придя в эту академию, он очень скромно, потупив глаза, опустив голову, говорит: можно ли мне у вас оформиться как-нибудь, хотя бы членом-корреспондентом? На что они отвечают: ну а у вас-то хоть ученая степень есть? Он говорит: ну да, кандидатская. – Что вы, только академиком.

Максим Фомин: Как сказал английский король Генрих VIII своей шестой жене: Я вас долго не задержу. Во-первых, что касается МГУ. Насколько я знаю, там сейчас существует особая система взаимоотношения факультетов, при которой междисциплинарная практика рождения нового знания, новых мыслей, то ради чего, собственно, и должен существовать университет – практически отсутствует.

Во-вторых, хочу привести один пример. В свое время я участвовал в составлении доклад, который назывался «Россия в мировых конфликтах. Горизонт 2019». Было проанализировано состояние 176 стран, включая некоторые непризнанные государства. Доклад готовился полгода, он был очень объемный. Мы использовали, естественно, различные рейтинговые данные. В частности, использовали индекс государственности, под которой понимается субъектность государства на мировой арене и его суверенность. Одним из значений, которое использовалось при вычислении этого индекса, являлось количество Нобелевских премий и Нобелевских лауреатов в стране. И я могу утверждать, что в том числе из-за того, что в России их не так много, как кое-где еще, значение индекса государственности нашей страны не было таковым, каким оно могло бы быть.

И в качестве еще одного примера сразу вдогонку расскажу такой случай. В ИМЭМО идет защита кандидатской диссертации. Аспирантка защищается по одной латиноамериканской стране, суть ее работы: взаимоотношения этносов. Один уважаемый профессор задал ей только один вопрос: «А вы, голубушка, в Бразилии-то были?» Она отвечает: «Нет, собираюсь после защиты». Он говорит: «У меня больше нет вопросов». То есть, он уже изначально не воспринимает ее работу всерьез, насколько хорошей она бы ни была. Он думает: «Как можно говорить о ситуации в Бразилии, если ты там не был». Ведь раньше было так: человек, который защищается по какому-то страноведческому вопросу, обязан посетить страну, о которой пишет. Иначе не берись.

Эдуард Надточий: Прежде всего, я хотел бы напомнить, что процедура защиты диссертации более древняя, чем наука типа science. Защита диссертации складывается одновременно со средневековым университетом как политическим субъектом (корпорацией). Практика публичной защиты диссертации в средневековом университете наследует риторически-софистической практике прений в суде, т.е. сама является важным моментом политического самоудостоверения университета. Защиты проходили бурно, с обязательным обсуждением всех за и против, с обязательной представленностью специальной «партии» тех, кто опровергал диссертанта, и не редко заканчивалась дракой спорящих сторон. В этом смысле современным защитам далеко до средневековых как в степени свободы, так и в степени интенсивности. Диссертация средневековых времен, между тем – и часть тех процедур универсально-понятийного кодирования трансляции знаний и часть той дисциплинарной матрицы, которая сделала из средневекового, теологического по своему смыслу университета колыбель известной нам научной дисциплинарной матрицы. Наука типа science, т.е. экспериментально-математическое естествознание, не могла бы состояться, если бы не была разработана система процедур, увенчиваемых ритуалом средневековых диссертационных защит. Вместе с тем, наука как способ разыскания истины и защита диссертации как процедура установления согласия о режиме истины не связаны непосредственно, это два разных режима «испытания истины», если угодно. Наука возникает внутри диссертационной процедуры, но связана с ней косвенно. Отдельный интересный вопрос – когда голосование по защите становится тайной процедурой – и почему. Как мне кажется, оно возникает в рамках новых политических процедур, связанных с режимом истинности внутри науки типа science. Теологический режим истины опирался в конечном итоге на авторитет, новый режим истины – на испытание «природы вещей». Согласование разных точек зрения на истину природы вещей не может быть обеспечено авторитетом, поэтому столкновения школ или партий носит более непримиримый характер, чем даже в средневековом университете. Видимо, отсюда во многом идет процедура тайны в голосовании. Плюс, конечно, от общего изменения политических позиций университета в рамках суверенных монархий. Тайна голосования, видимо, становится одной из гарантий сохранения политической автономии университетской корпорации (хотя надо бы уточнить историю вопроса, там могут быть интересные сюрпризы). Так или иначе, я не понимаю, когда было то блаженное состояние любви к истине, о котором здесь рассказывал Виктор Вахштайн, когда не было смертельной битвы разных научных школ. Битва разных мнений об истине существовала всегда, в рамках любого режима истины, блаженного состояния науки как вечного мира не существовало никогда. Политическое от когнитивного, условно говоря, в режиме разыскания истины не возможно отмыслить даже на уровне воспроизводства дисциплинарной матрицы..

Однако, почему Виктор создает утопию мирного познания, и куда эта утопия ведет? Мне кажется, что вера в подобную утопию – это продукт бытования именно русской науки. Соответственно, вера в настоящую истину, которая где-то когда-то была, это одна из фундаментальных черт российской науки, а тем более советской. Здесь уже говорилось о том, что институционализация советской науки представляет собой большую проблему. Но проблема эта куда глубже, и связана она с отсутствием инстанции университетской корпорации в политической истории складывания российской государственности. Ничего похожего на то место, которое занимала в генезисе европейского нового времени университетская корпорация, в истории России просто не существует. Наука в ее готовых формах вместе с симулякром пустой университетской формы была в Россию импортирована в рамках петровской карго-революции и остается – без политических и концептуальных лесов, которые обеспечили первую научную революцию в Европе Нового Времени (т.е. само «новое время») - колоссом на глиняных ногах. Или карго-практикой, если угодно, целиком зависящей от импортных поставок. Это примерно как система современного турецкого права, позаимствованного у швейцарского кантона Во. Она не существует сама по себе, и для разысканий в ее совершенствовании турецким правоведам приходится ездить в Лозанну. Научный режим истины зависит в России от «речи со скипетром», от того, что именуется туманно «государственной поддержкой». Этот восхитительный архаизм подчеркивается системой Академии Наук, архаической инстанцией эпохи просвещенных монархий, существующей сегодня, вероятно, разве что еще в северной корее.

Но. Одно большое но. И в академии наук, и в университете, и в системе защиты диссертаций, даже если они отчасти существуют в России по принципу соломенных самолетов, есть то большое достоинство, что они удерживают в себе процедуру универсально-понятийного кодирования и дисциплинарную матрицу трансляции знаний. Наука как процедура, перефразируя название известной книги Лумана, т.е. как система ритуалов и институций,– то, что позволяет здесь и сегодня оставаться России в мире модерна, в «пространстве предвместимости» научного режима истины. Это – политическая машина, не дающая окончательно замкнуть горизонт «речью со скипетром», которому наиболее адекватен узуально-магический режим истины, все эти петрики и хранящее военные тайны Русской Науки ФСБ. Энтузиазм истины в химически-чистом виде – это они. Воспроизводит себя ритуал, а экстатика не имеет памяти дления. Ни в религии, ни в познании (не даром католическая церковь не приветствовала, строго говоря, чистой экстатики).

И то, что вы предлагаете, Виктор, пафос любви к истине как таковой – это самое опасное, что может быть, поскольку это разрушает окончательно остатки советской науки. Если эти ученые собираются вместе в одном месте и обсуждают диссертацию, это и есть ритуал, которым живет здесь универсально-понятийное кодирование . Именно здесь пока удерживается – каким бы он ни был архаичным - концептуальный профессиональный язык. Мы можем не понимать, о чем говорит человек другой научной школы, можем категорически отрицать, но мы признаем его профессионализм именно через соблюдение им этих процедур. В них вырабатывается то, что идет через века от теологического университета. Даже нарушение процедуры мы опознаем через ее воспроизводство. И то, что участники этой процедуры имеют пока свободу тайного голосования, свободу молча заваливать непонятную им речь – огромной важности институция. Не только как единственное на данный момент место политической свободы (чуть ли не эквивалент того, чем был университет для сословного корпоративного государства средневековья),но и как фильтр, отсеивающий все, что способно развалить дисциплинарное воспроизводство знания в этом месте в это время. Принято потешаться над советской марсксистско-ленинской матрицей и соответсвующим ей способом универсально-понятийного кодирования трансляции знания. А напрасно. Оно здесь сыграло роль того самого «расколдовывания», которую отводит в Европе протестантизму Вебер. Ну да, социология продолжает носить по существу советский характер ( и не одна она, разумеется). Но этот чудовищный советский язык и советский способ концептуализации есть местное транспортное средство перемещения процедур универсально-понятийного кодирования знания в «науках о человеке». Это единственное, что здесь живет «своей тягой» на данный момент. Все остальное, как мы хорошо увидели за 20 лет, остается ожиданием карго. Т.е. если сломать эти советские способы удержания процедуры универсально-понятийного кодирования, мы получим (уже получаем) не «настоящую науку», а торжество петриков, малаховых и юных изобретателей вечного двигателя.

Мне представляется, что Виктор Вахштайн в своей статье, опубликованной в «РЖ», воспроизводит пафос сакрального просвещения. Он заключается в пафосе рефлексии и вере в то, что можно импортировать из настоящей западной науки некие настоящие научные процедуры. Парадоксально даже не то, что на современное философское ухо пафос рефлексии дико архаичен и вполне соприроден именно советскому способу универсально-понятийного кодирования. Советские академики Лекторский, Лапин и Ойзерман горячо вам пожимают руку (вы рады?). Парадоксально скорее то, что вы, Виктор, тем самым воспроизводите изначальную карго-травму рождения универсально-понятийного кодирования в России. Эдипальный комплекс становления-ученым в России. В воздухе повисает вопрос: можно ли мамочку любить по-другому?

Александр Павлов: Спасибо огромное, Эдуард.

Дмитрий Куракин: Мне показалось очень любопытным и значимым использование в дискуссии слова «ритуал». Термин «ритуал» в социальной науке употребляется как минимум в двух различных смыслах. В первом случае происходит прямая отсылка к антропологическому понятию ритуала. Ритуал – это процедура, в которой воспроизводится схема интерпретации опыта, позволяющая увидеть то, что по-другому не могло быть увидено. Во втором значении, ритуал – это что-то такое замыленное, выхолощенное и уже не имеющее никакого значения, воспроизводящееся по привычке. И когда мы говорим о том, что защита диссертации превращается в ритуальное карнавальное шествие, мы, очевидно, имеем в виду второе, уничижительное значение слова «ритуал». А Эдуард, очевидно, имеет в виду первое значение, когда ритуал позволяет создавать смыслы и воспроизводить определенные образцы социальной жизни. Ритуал в «уничижительном», мертоновском смысле – очень выразительное экспрессивное средство описания, но оно мало что позволяет объяснить. Ритуал, в том смысле, в каком его использует Мэри Дуглас, может помочь продвинуться в понимании того, какая именно схема интерпретации опыта воспроизводится в каждом конкретном случае.

Теперь о понятии «осквернение». Оно показывает, что является важным как для одной, так и для другой общности. Применительно к нашему «кейсу», для одной общности осквернена оказалась ценность дискуссии, как чего-то легитимирующего, и представители этой общности именно на это и указывают, они этим возмущены. А другие возмущены тем, что у них пытаются отнять право тайно голосовать, право ничего не говорить, воспользоваться своей степенью и кинуть черный шар. Здесь, именно здесь проходит граница между двумя сообществами, а не в языке.

Василий Жарков: Когда Дмитрий Куракин писал апелляцию, ему буквально выкрутили руки, чтобы он поменял два пункта местами. Пункт первый, который в конечном итоге стал пунктом вторым, был написал в духе классической неокантианской логики. Есть определенные ценностные ориентиры, инкорпорированные в процедуру ритуала. А именно: если тебе есть что сказать, скажи. Если ты считаешь, что работа не заслуживает статуса диссертации, скажи об этом, и это станет предметом обсуждения. Конечно, кинуть восемь черных шаров, не проблема. Проблема кинуть восемь черных шаров, ничего не сказав, заранее договорившись, возможно, кстати, с нарушением процедуры. В этом смысле ценность тайного голосования действительно является особого рода ценностью при условии отсутствия дискуссии. А второй пункт – часть подписей было подделано. Теперь, возвращаясь ко всему сказанному…

Виктор Вахштайн: Извините, меня назвали утопистом, и я хочу скорее с этим согласиться, пока не поздно. Только моя утопия – это утопия не просвещенческая, это утопия реформации. И отсылка к энтузиазму здесь не является случайной, это именно что утопия реформации, с требованием возвращения от этики института к этике науки. Это требование приоритета текста над ритуалом. Это отрицание ритуала как некоторой самодостаточной и самодавлеющей ценности. Не тайное голосование является ценностью, не ритуал присуждения степени является самозаконным действием. Сейчас фигуры умолчания, например «не троньте ритуал, потому что ритуал это и есть наука», выполняют функцию того, что Петр Сафронов назвал эпистемическими разрывами.

Родион Белькович: Я не настолько красноречив, как присутствующие, поэтому буду краток. В начале дискуссии я как-то даже проникся неким, как мне кажется, в общем, обличительским пафосом прозвучавших выступлений. Мне приятно было, наверное, ассоциировать себя с людьми, которые вроде как борются за чистоту науки, чистоту академической дискуссии и так далее. А потом меня это как-то стало все больше пугать. Потому что представляется, что дискуссия как-то свелась к тому, что определенным людям на самом деле нельзя давать право лицензировать наши идеи, которые мы высказываем в диссертациях. Ведь они их не так поймут. А вот мы бы, если бы у нас были правильные процедуры, которые мы бы сами и придумали, лицензировали и свои, и их идеи правильно. Получается, что только мы на самом деле знаем как надо, и как только мы придем, пардон, к власти, мы установим такие порядки защиты диссертаций, которые позволят точно проконтролировать, что является настоящей наукой. И это не очень хорошо.

Мы должны признать, что наука превратилась из достойного занятия свободного белого человека, который мог посвятить ей время наравне, например, с поэзией, в способ социального существования. Соответственно нынешний академик – это не свободный человек. Это человек, который материально зависит от тех форм социального разрешения или социального запрещения, которые в этом государстве существуют. То есть, человек в академии свободным быть не может, и его логика, естественно, это логика не свободного человека. У него логика человека, который строит систему обеспечения собственного существования. Поэтому он, естественно, и к другим предъявляет те требования, которые позволяют ему существовать. Поэтому странно требовать от людей, которые сидят в академии, каких-то других форм поведения.

Если вы хотите встроиться в систему, вы заранее соглашаетесь с теми стандартами по которым эта система существует. Поэтому, когда вы обсуждаете вопрос необходимости уничтожения существующей системы лицензирования идей, вы обсуждаете также вопрос о том, что нужно ее заменить на вашу систему лицензирования идей. Тот факт, что мы здесь с вами сидим и обсуждаем это, является свидетельством того же самого комплекса неполноценности, который существует у человека, который требует, чтобы документы в деле диссертанта были выравнены по правому краю. Когда всем остальным кажется, что это ерунда, данные люди будут проводить конференции, обсуждая вопрос о том, по какому краю нужно выравнивать.

В конце концов, надо признать, что всем окружающим, кроме нас с вами, по большому счету безразлично, что в этой науке происходит. Но поскольку у нас есть ощущение неполноценности, нам нужно доказать, что все эти процедуры имеют ценности. В том числе, и то, является ли процедура бросание шаров, открытой или закрытой. Но это действия несвободных людей.

Александр Филиппов Я бы хотел отчасти возразить Родиону Бельковичу. Реально смысл вашей речи такой: если вы против этой системы, вы должны понимать, что она сохраняется до тех пор, пока сохраняется процедура. И если вы ставите под сомнение процедуру, вы ставите под сомнение ее целиком, вы оставляете тогда решение вопроса об истине бессмысленной и беспощадной толпе. Неважно, вопрос ли это об истине судебного прецедента или вопрос об истине научного суждения. Но ведь – простите, это аргумент ad hominem, но смысл его не в том, чтобы отбиться, а в том, чтобы верно расставить акценты, – здесь сидят люди остепененные остепененные, то есть прошедшие процедуры и понимающие все это без дополнительных разъяснений. Но вдруг – такое тоже бывает – трезвое отношение к процедуре у самых опытных и трезвых людей исчезает. Это то же самое, когда люди сталкиваются, например, с удручающим бесстыдством и несправедливостью судебной процедуры. Нет другого способа восстановить справедливость, кроме как пройти все инстанции суда, хотя бы и вплоть до Страсбургского. Иначе любое другое решение будет считаться неправильным, несправедливым настолько, что смириться невозможно. И когда вокруг вас будут ходить люди и говорить, ты что, мол, не знаешь, как суды на самом деле работаю, ты не знал разве, что на самом деле нужно было вот этому занести, здесь прогнуться, там еще что-то делать… А вы все знаете. Но действуете по-другому. Так всегда бывает. Откуда ни возьмись, появляется малохольный, который якобы не знает, как на самом деле, жизнь устроена, он начинает взбираться по ступенькам, а там, на каждом уровне, сидят практически те же самые люди, они встречают его с ласковой улыбкой. Они знают, что ничего не меняется, а он все ползет дальше и требует справедливости… И так везде. Невозможно до конца вытравить из людей стихийное чувство справедливости. Если бы таких не было, в том числе и в науке, если бы они жили по понятиям, все было бы прекрасно. Институт готов функционировать без перебоев, все всё понимают, бутерброд намазан маслом только с одной стороны и этой же стороной падает в грязь. А вся проблема, все напряжение нашей жизни состоит в том, что подобно тому, как какие-то люди ходят черт знает зачем, пикетируют суды или пишут петиции и доходят вплоть до международных судов, точно так же есть люди, у которых просто в голове не вмещается, что в науке может быть только предприятие и не быть энтузиазма, что можно пренебречь поиском истины. Они мало того что есть, они начинают зачем-то соединяться в группы. Они оказываются группами взаимной поддержки. Энтузиасты опознают друг друга. Это происходит само собой. А что происходит потом? Что же, университеты, например, никуда не деваются в Англии в XVII в. В университетах сидят умные, добропорядочные люди. Они защищают диссертации и получают степени. Но некоторым оказывается мало ученых степеней. Так возникает Невидимый колледж. Так появляется Королевское общество, так возникает институт современной науки. Не будем слишком претенциозны, но я подчеркну еще раз: жажда справедливости и энтузиазм поиска истины соприродны и невытравимы.

Александр Павлов: Наверное, на этом мы уже закончим.

       
Print version Распечатать