Русские формалисты: научившиеся жить со всей тоской

От редакции. Тема гуманитарных школ, непрерывности и прерывности исследовательских традиций, в России стояла всегда очень остро – вне этого контекста невозможно обсуждать состояние интеллектуальной рефлексии и интеллектуальное влияние в нашей стране, иначе обсуждение обернется мифологизирующим рассказом о «судьбах интеллигенции», без должного социального анализа. Только что вышедшая (и ожидающая скорой презентации) книга Яна Левченко (Левченко Ян. Другая наука: Русские формалисты в поисках биографии. – М.: Изд. дом Высшей школы экономики, 2012. – 304 с. – 1000 экз.) посвящена тому, как представители русского формализма 1920-х гг. выстраивали собственную биографию по правилам исторического повествования, создав при этом целый спектр исследовательских и описательных техник, вписывающих гуманитария в большую историю. Возможно, русский формализм был самой дерзкой и не осознанной даже самими его участниками попыткой преодолеть разрывы сознания русского образованного общества, его пресловутую «историческую неприуроченность», на которую жаловались русские философы начала века – насколько был удачен или провален этот проект, начала обсуждать еще великая свидетельница формалистского движения Лидия Гинзбург. Книга Яна Левченко – важнейший комментарий к «интимизации истории» и «созданию версий истории» в русском формализме. С Яном Левченко, профессором отделения культурологии НИУ ВШЭ, беседовал редактор «Русского Журнала» Александр Марков.

* * *

Русский журнал: Русских формалистов принято, особенно после известнейшей книги О.Ханзен-Лёве, считать наиболее удачливым из российских гуманитарных научных сообществ, имея в виду и степень признания на Западе, и влияние их идей в самых различных дисциплинарных контекстах. Конечно, отчасти эта удачливость мифологизирована, и иногда представляет собой проекцию достижений структурализма 1960-х гг. на его предшественников 1920-хх гг., раздвинувшего рамки науки благодаря успехам кибернетики и запросу на "кибернетическую" гуманитарную науку. Но все же определенной популярности формалистов нельзя отрицать, и если востребованность структурализма легко объясняется научными контекстами эпохи, то взрывное, нонконформистское в начале формалистское движение, его демаргинализация и восприятие его уже в качестве одной из культурных магистралей – требует комментария, как именно был выстроен его путь к успеху?

Ян Левченко: То, что формалисты считали себя главнее всех, еще не значит, что так думали их современники. Шкловский строил биографию от противного, играл «бунтаря» и встречал дружное недоумение как популярных, так и – в особенности – научных рецензентов. В период, когда ОПОЯЗ был на подъеме, ему вовсе пришлось уехать. Эмиграция была недолгой, но окончательно его запутала и вытолкнула из науки в литературу, откуда он уже никогда до конца не выныривал. Идеи его хороши тем, что их можно использовать, как угодно – они афористичны, эффектны и невнятны. Тынянов и Эйхенбаум, конечно, были менее бурными гениями. Они вели семинар в Институте истории искусств, куда набрали кучу учеников, но так и не довели никого до сколько-нибудь внятного этапа научного взросления. У них, кажется, и не было таких задач, они интересовались собой. Уже с 1925 года их начали отовсюду гнать, к концу десятилетия они маргинализовались окончательно. Тонкие литературные опыты Тынянова и беспримерный проект Эйхенбаума по изучению Толстого были их личными, едва ли не интимными занятиями. Все это было признано, когда в триумфе уже не было никакого смысла. Единственный оставшийся в живых Шкловский в 1970 году ездил в Италию и очень иронично отзывался о восторге, с которым «левые» студенты читали его ранние работы. Как это часто бывает, успех формалистов – это успех их концепций у дальнейших поколений. Зарубежные структуралисты, чьего признания еще в конце 1950-х годов испугался фольклорист Владимир Пропп, оценили формалистов через транзитную фигуру Романа Якобсона, который планомерно занимался централизацией русской филологии вокруг себя и своих единомышленников. Он был футуристом в пору своей российской юности, но авангардная идея всеобщего скандала и ругани была ему как раз чужда. Парни, с которыми когда-то начинал самый успешный филолог XX века, попали в контекст ретроспективного интереса к его молодости, к генезису его великих идей. А потом уже пошла писать губерния. Героев-то мало, тем более так постаравшихся разработать собственный образ. Вдобавок для 1960-х годов с их многочисленными приятными иллюзиями формалисты были своеобразной романтической рифмой. А наука и уж тем более кибернетика – это внешние конвергенции.

РЖ: В Вашей книге Вы, в частности, подвергаете критике распространенное представление о том, что уход русских формалистов в критику, комментирование и художественное творчество был результатом компромиссов вследствие беспрецедентного идеологического давления, своеобразным паллиативом запуганных людей, и показываете, как художественное творчество проистекало из самопонимания и самопрезентации формалистов как творцов собственной биографии. Но как соотносился объективный и субъективный момент – интерпретация чужих биографий с помощью всего богатого инструментария ("литературный быт", "параллельные ряды" и многое другое) и интерпретация собственной биографии и собственной задачи? Как произошел скачок от исследовательской позиции, пусть даже весьма "фронтирной", к субъективизации знания и превращения самих себя в главный объект литературного эксперимента?

Я.Л.: Моя в высшей степени оригинальная критика впервые прозвучала в 1975 году в статье Ричарда Шелдона в журнале Slavic Review. Он ясно дал понять, что, в частности, Шкловский ни перед кем не каялся, а танцевал покаянием точно так же, как «танцевал наукой» (его собственная формулировка в книге «Третья фабрика»). Заканчивая со Шкловским, можно сказать, что, скорее, наука была переменным инструментом для создания биографии и уступила место литературе как более адекватной практике письма. С Эйхенбаумом иначе. Писательство давалось ему несравненно труднее в силу благоприобретенного чувства ответственности за свои высказывания. «Мой временник» (1929) остается интересным жанровым экспериментом, но собственно прозы там немного. Зато именно там была коротко сформулирована концепция «литературного быта» – скорее, в духе эссе, нежели научной статьи. Кстати, она толком нигде больше во главу угла не ставилась. Автор обозначил проблему, которую позднее тематизировал в проекте творческой биографии Толстого, но теоретически развивать не стал. Единственный законченный роман Эйхенбаума «Маршрут в бессмертие» (1933) сильно припозднился с выходом – в это время филологическая проза еще не ставила под угрозу жизнь автора, но уже могла служить причиной больших неприятностей. Это просто несчастье, так как литературный талант Эйхенбаума очевиден хотя бы из дневника, который до сих пор не опубликован – не иначе, как из-за путаницы с правами. А вот с обильным древом теории как раз проблематично. Единственной теоретической статьей Эйхенбаума, в основе которой лежит некая идея, остается «Как сделана “Шинель” Гоголя». Все прочее – либо историко-литературное описание с намеренным привлечением творческого воображения, либо точные и остроумные маргиналии, которые тоже можно поворачивать, как угодно. И вот тут Шкловский и Эйхенбаум оказываются схожи как невольные производители формул и тегов. Похоже, словесность была все же смыслом их жизни, а наука использовалась как сначала актуальная, а потом адекватная или просто привычная тактика.

РЖ: Другой важный вывод Вашей книги – наличие у русских формалистов не только общих подходов, о чем писали многие исследователи, но и общих эстетических интуиций, например, представления о "художественном качестве" произведения, предшествующем выстраиванию любой иерархии приемов. В чем-то эти эстетические интуиции напоминают девиации русского структурализма, вроде порождающей поэтики, но отнюдь не ту магистральную линию, которую мы привыкли связывать с формализмом и структурализмом – представление об инструментальности формы, о вещах в литературе и литературе как изделии («Как сделана “Шинель” Гоголя» Б. Эйхенбаума), о монтаже как общем для литературы и кино принципе. Каким образом соотносились эстетические интуиции формалистов с той частью их наследия, которая и была востребована учениками и последователями? Не было ли тут противоречия между невысказываемым и высказываемым?

Я.Л.: Это очень сложный, если вообще разрешимый вопрос. На него по-своему исчерпывающе ответил Оге Ханзен-Леве в упомянутой Вами классической книге 1978 года. Если коротко, то интуиции ранних формалистов оказались востребованы последователями и были любимы ими самими до конца жизни. Оттуда и пошли все мемы от «искусства как приема» до «литературной эволюции». Теория этого времени – отполированный голыш, проникнуть внутрь очень сложно, и уж тем более сложно понять, что осталось невысказанным. Средний период (1930—40-е) – переходный. Чувствительность к идеям не могла остыть сразу, даже немногие опубликованные статьи этого времени полны аллюзий на «старый добрый» формализм – не только как явление стиля, но и как машину идей. В 1930-е годы было много интересного, унылая бездарность проросла в сознании советского интеллигента уже позже – но как следствие страха и подлости тех лет. Тут как раз имеют место интуиции, а не концепции, но они не слишком противоречат предыдущему десятилетию. Самый убогий, но в культурном смысле ценный и показательный период – до конца 1950-х годов, когда умолкло эхо идей, а оригинальный стиль превратился в пошлость (Шкловский). Из этого периода уже ничего не востребовано, и это настораживает. Сейчас я настойчиво пытаюсь разбудить в себе интерес к текстам этого времени, хотя иногда просто мутит от отвращения. Но у меня есть чувство, что на уровне идей что-то изменилось. Они стали проще, возможно, примитивнее и даже невежественнее, но это не значит, что их не было. К чему они восходят, кроме беспорядочно поминаемых классиков марксизма-ленинизма? Это требует культурологической рефлексии.

РЖ: В гуманитарной традиции модель школы является базовой: в норме гуманитарий определяет себя через учителей и через учеников. В случае формалистов мы не замечаем школы: существуют и отношения внутри круга, и отношения круга с внешним миром, по совсем другим, довольно дисперсным моделям взаимодействий, идейных и человеческих притяжений и отталкиваний. Почему формализм оказался при этом столь влиятельным научным направлением, несмотря на то, что все его реальное функционирование сопротивлялось его классикализации? Несмотря на определенный субъективный момент в деятельности его участников?

Я.Л.: Формализм оказался влиятельным направлением по причине, которая уже сформулирована в вопросе. Именно потому, что предложил модель, альтернативную модели преемственной, согласной и потому в контексте модерна несколько лицемерной. Авангард, впервые заявивший о себе как понятии еще в XVIII веке, пестовал революционное сознание, но нуждался в сильной теории, которая бы позволила инсталлировать его в исторический процесс. В этом нет противоречия: делая акцент на различии, он испытывал нужду в предшественниках, чтобы от них оттолкнуться. Ставший такой теорией формализм не претендовал на тотальный охват всего материала искусства, но предложил модель, которую можно было усвоить и заимствовать, транслировать. Для этого он использовал наиболее разработанный и потому в наибольшей степени сопротивляющийся пересмотру материал литературы. Формалистам требовалось сопротивление всяких замшелых людей, даже если их и не было в действительности. Поэтому «академики», с которыми они воюют – это такое размытое нечто, безликая масса, из которой при близком масштабе выделяются ближайшие коллеги формалистов, вроде Жирмунского и Энгельгардта, а то и они сами (Венгеров собирался оставить Тынянова при университете и воспитывать его как свою копию). Формализм задал перспективу, своего рода традицию отталкиваний, и очень интересный маргинальный литературовед Иван Розанов не зря именно в 1920-е годы изложил одноименную теорию в одной своей статье – у него был перед глазами живой пример. Затем аналогично от формализма открещивался советский структурализм, хотя собственно теоретических оснований для этого не было. Скорее, стремление оттолкнуться от раздражающе яркого стиля формалистов, их азартной игры в «иконоборчество» и неакадемизм. В этом смысле формализм стал не школой, а кошмаром следующих поколений русских филологов, пытавшихся освободиться от его влияния и тем самым воспроизводивших его стратегию. А что касается вопроса о причинах влиятельности, то тут, вероятно, сработала наглость. Вместо того, чтобы без конца мерить, они резали на ощупь и часто попадали. Потому что пока меряешь, жизнь может пройти.

РЖ: Вы занимаетесь кино, можно ли сказать, что еще не все наследие формалистов освоено киноведами, или же развитие кинематографа давно обогнало ими сделанное, и теорию, создававшуюся для зрелищного кинематографа 1920-х гг., никак нельзя подстегнуть к нынешнему авторскому или массовому кино?

Я.Л.: Хотя я и не занимаюсь семиотикой кино, но, вероятно, имею право заметить, что формалистское наследие, связанное с кино, выглядит весьма скромно. Некоторые единожды опубликованные заметки 1920-х годов и неопубликованные наброски в архивах Шкловского и Эйхенбаума не обещают никаких теоретических откровений. Тем не менее, следует отметить, что киноведы, пишущие по-русски, редко учитывают формалистов. Понятно, что когда самоуверенные филологи хозяйничают в епархии визуальных искусств и насмехаются над самой возможностью созерцания, это не очень приятно. Исключительно повествовательный подход к кино, который обнаруживали формалисты, конечно, ограничен их литературным горизонтом. В этом смысле их теория зрелища не удалась – это, скорее, экранная риторика и стилистика визуальной наррации. Идеал фильма для них – даже не напрашивающиеся ФЭКСы, с которыми Тынянов работал как сценарист, а голливудское кино «золотого века» с его ровным повествованием и проекцией литературного первоисточника в экранную драматургию. Что же касается современного кинематографа с его отчетливо визуальной доминантой и все более успешным отказом от моделей словесности, то для него формализм – просто история науки.

РЖ: Последний вопрос. Формалистская биография – это не чистая модель того, как построить жизнь, реализовав культурный потенциал своей личности; скорее, биография у формалистов строится на столкновении двух моделей: человека как идеального субъекта вкуса (в кантовском смысле) и человека как эмпирической личности, который только постепенно начинает ориентироваться в исторической обстановке. Иначе говоря, биография оказывается одновременно самоидеализацией и самодискредитацией, овладением историей через вкус и слепотой к истории. Как же было преодолено это противоречие, и было ли оно преодолимо? Какова та окончательная "биография" как культурная ценность, которую "сотворили" формалисты в своих поисках?

Я.Л.: Никакого противоречия в том, что идеал корректируется реальностью, я не вижу. Формалистам надо было прожить жизнь, глядя на себя со стороны и фиксируя свои наблюдения. Только и всего. Это поздний романтический проект, предполагающий острое переживание субъектом своего места в истории и жестокое разочарование от того, что он, субъект, истории безразличен, что она – в лице различных представителей – выбирает тех, кто ею просто пользуется, а не пытается понять, что она может значить. В 1921 году Эйхенбаум поделился открытием, что история – это и есть он сам и все его поколение, для которого наступил «миг сознания». Именно в тот год Блока убило отсутствие воздуха – другими словами, открытие своей ненужности. Формалисты научились жить с этой тоской, в чем-то сохраняясь, в чем-то идя на необратимые компромиссы, но не забывая о своей миссии – рефлексии жизни в текстовом измерении. Окончательной биографии, в кавычках или без, в случае с формалистами быть не может. Точнее, это автометаописание, подписанное смертью.

Беседовал Александр Марков

       
Print version Распечатать