О римском cultus’е и кое-что о современной архитектуре. Часть II

От редакции.Это окончание текста Георгия Кнабе, опубликованного некоторое время назад на РЖ.

* * *

В минувшем 2008-ом году исполнялось ровно 40 лет со времени сорбоннских событий мая 1968 года. Многие органы печати, публикации в области политики и культуры в России и за рубежом отмечали эти десятилетия как истекающий, но в себе исторически единый, хотя и двойственный период. «Наше время» предстает как два взаимосвязанных и нераздельных периода, друг друга продолжающих, друг другу противостоящих и перерастающих друг в друга. Время это - «наше», мы несем его в себе через противоположность и единство двух его форм-этапов: шестидесятничества и глобализации.

Воздух нашей эпохи

Шестидесятничество началось в середине 1950-ых годов и стало иссякать в 1980-ых. Его основа была экономической. Существовавшая к этому времени материально технологическая основа производства, которая складывалась еще в последней четверти XIX столетия и теперь полностью устарела, оказалась более или менее разрушена военными действиями. В ходе наступившей реконструкции и автоматизации она обновилась и раскрыла заложенные в ней возможности роста производительных сил. Впервые за свою историю Западная Европа стала универсально сытой. Сытостью дело не исчерпывалось. Открытие синтетических материалов изменило не только характер и стоимость бытовой среды, но и ее облик. Исходная семиотика ее, веками основывавшаяся на противопоставлении скудно живших и плохо одетых масс преуспевшим слоям населения, изменилась в корне и сделала не только возможным, но и модным относительное вещное единообразие. Так называемая джинсовая революция 1962 года закрепила и интериоризировала это состояние, засвидетельствовав его рекламами джинсов Ливайз, где больше рекламировалось наступившее как бы равенство, чем характеристика ткани и покроя, или новоизбранным мэром Нью-Йорка, прославившегося, как говорили, своим первым же появлением на улицах города в залатанных джинсах. Культурно-историческая и человеческая судьба мини-юбки, вошедшей в жизнь Европы несколькими годами позже, отразила тот же процесс.

Другая сторона складывавшейся «цивилизации шестидесятых» состояла в выходе культурно-исторических процессов за пределы отдельных государств Европы и создании некоторого общеевропейского и общешестидесятнического стиля. Германия стала приглашать принять участие в восстановлении разгромленной страны сначала испанцев, потом турок. Великобритания широко открыла двери рабочей силе из колоний, и всё это в какой-то мере нарушило национально замкнутый характер государства и его культурных традиций. Резко усилившаяся в 1960-ые годы и с тех пор не ослабевавшая интернационализация студенчества придавала этому процессу дополнительный размах и обнаруживала в нем дополнительные смыслы, зазвучавшие особенно громко и универсально, действительно, в майские дни 1968-ого года. Особенно громко и универсально стало звучать отныне мировоззрение, оформившееся в рок-музыке, сначала как умонастроение молодого поколения, вскоре затем – как умонастроение эпохи. Эта роль выразилась и усилилась за счет телевидения и звукозаписи, окончательно нарушивших монополию национальных государств на духовное формирование своего населения. Портативные, из рук в руки передаваемые, на редкость дешевые, сначала пластинки, а затем кассеты и диски сначала были восприняты как техническое новшество, но вскоре вошли в духовную партитуру времени как ее важнейшее слагаемое.

Это состояние европейского общества примерно тогда же получило философски публицистическое наименование «постмодерна». Как показывает структура термина «постмодерн», само им обозначенное состояние было воспринято и пережито, прежде всего, через контраст с предшествующим состоянием – «модерном», условно относимым к трем – трем с половиной предшествующим столетиям. Первоначалом истории и культуры в рамках постмодерна, их исходной клеточкой и реальной единицей является человеческий индивид во всем своеобразии и неповторимости его эмоционально своевольного «я». Поэтому любая общность, не оправданная таким индивидом для себя внутренне, любая коллективная норма и общее правило выступают по отношению к нему как насилие, репрессия, от которых он должен стремиться освободиться. На философском уровне такой внешней репрессивной силой признаются логика, логически функционирующий разум, основанное на них понятие объективной и доказуемой истины. «Разум – союзник буржуазии, творчество – союзник масс»; «Забудьте, всё, что вы выучили – начинайте с мечты» - эти надписи появились в том же мае 1968 года на стенах Сорбонны в Париже[1].

На уровне общественном и государственном постмодернизм видел в современных западных странах капиталистический истэблишмент, управляемый буржуазией в своих интересах и потому подлежащий если не уничтожению, то, во всяком случае, разоблачению. Своеобразное манихейство, т.е. усмотрение в любой отрицательной стороне действительности проявления чьей-то сознательной злой воли, присутствует в большинстве текстов и устных выступлений философов, публицистов и вообще ревнителей постмодернистского направления. Отсюда отрицательное отношение к европейской культуре традиционного типа, с XVII века и до современности, к европейской действительности, образу жизни и нравам. На взгляд тех же ревнителей, такая культура и такой жизненный уклад в конечном счете отражают волю «властей», насаждающих в обществе образ действительности, ценности и мораль, им выгодные. Поэтому ни государственные акты и мероприятия, ни культура и искусство современного западного мира не являлись тем, за что себя выдавали. Социальная защита, гуманизм, славные традиции, великое наследие – всё это попытка скрыть за возвышенными словами лживое содержание, заслуживающая поэтому лишь разоблачения и насмешки.

Особенно актуальной и необходимой признавалась в умонастроении, порожденном постмодерном, борьба против всех видов национального, социального или культурного неравенства. Подчеркивается недопустимость признания одной части общества более культурной, чем другие. Отсюда темпераментное разоблачение всех видов расовой, национальной, социальной или культурной иерархизации и, прежде всего, европоцентризма, и стремительное распространение в качестве непреложной нормы так называемой политкорректности. К этой сфере постмодернистского миросозерцания относится обостренное переживание дихотомии свой \ чужой. Исходя из убеждения в неизбежном перерастании любой сверхличной структуры в тотальную, подавляющую общность – убеждения, основанного только на опыте европейских стран и не допускающего распространения на другие районы земного шара, - постмодернизм воспринимал и воспринимает дихотомию свой \ чужой только как конфликтно-репрессивную. За ней усматривалось стремление тех, что признаны «своими», навязать тем, что признаны «чужими», собственную систему ценностей.

Вся обрисованная общественно-публицистическая и культурно-философская система в целом, но особенно отчетливо именно в этой последней своей части образовала тот люк, через который постмодернизм воспринял второе слагаемое «нашего времени» - глобализацию - и слился с ней.

Глобализация, как таковая, представляет собой экономический процесс, отмечаемый с конца XIX века, состоящий в вывозе капиталов к рынкам сырья и дешевой рабочей силы и позволяющий снизить расходы на производство с последующим облегчением распространения готовой продукции. Глобализация такого рода осуществлялась в основном в рамках колониальной экономики, т.е. исходила из (и «от») европейских стран. В настоящее время такая глобализация в корне изменила свой характер. Она расширила сферу своего действия практически на всю территорию земного шара, не охваченную странами высокоразвитого производства, и предельно расширила свое содержание, включив в него геополитические проблемы, проблемы демографии, культуры и системы ценностей, проблемы мультикультурализма и идентификации. В таком своем смысле применительно, прежде всего, к Европе глобализация стала одной из коренных характеристик «нашего времени».

Прежде всего, принципиально другим стало само направление процесса. Отныне он не сводится к распространению центров производства на так называемые отсталые страны, а напротив того стал неотделимым от массовой иммиграции из подобных стран в страны высокого уровня развития производительных сил и высокого уровня жизни. Это привело, с одной стороны, к насыщению жизни старых культурных центров и областей этнически и культурно инородным населением, к возникновению проблемы их идентификации и к обострению своего рода конкуренции между «своим» доевропейским укладом и укладом собственно и исконно европейским. «Конкуренция» такого рода осложняется эмоциональными обертонами. Иммигранты считают себя обманутыми, видя, что не все традиционные, локальные и исторические преимущества местной жизни распространяются на них, а местное общественное мнение задается вопросом, в какой мере средства, полученные от налогов, должны использоваться для поддержки и обеспечения лиц и масс, не участвующих (во всяком случае в полной мере) в создании национально-государственного богатства принимающей страны. Весь этот сложнейший и напряженнейший комплекс проблем живет в атмосфере неолиберализма и политкорректности, которые требуют решения их на основе неограниченной «открытой» демократии, только при этом условии признаваемой «подлинной» т.е. противостоящей национализму и фашизму.

История и проблема укорененности ее в быту и сознании

Итогом минувшей эпохи в обеих ее фазах является такая автономизация человеческого «Я», которая предполагает освобождение его от груза истории. На взгляд многих современников, такой груз недопустимо приковывает человека к его историческому опыту и кладет недопустимую черту между ним и другими участниками безнационального и безгосударственного мира. (Внешней альтернативой такой атомизации является во всех своих вариантах так называемый фундаментализм. Альтернатива эта ложная: как член однородно фундаменталистской массы человек не обретает способность быть неповторимым фокусом, в котором история становится «Я»). Эта последняя тема связывается в «воздухе нашей эпохи» с умонастроением и состоянием, которое точно обозначается не совсем уклюжим словом «укорененность». Само это понятие тысячелетиями было характеристикой человеческой жизни, в последнем столетии было осознанно как особая ценность и в наши дни никак не может уйти из атмосферы времени, несмотря на враждебность ему всего неолиберального и всего глобалистского, то есть враждебность ему нашего времени, как такового, в основном и целом.

Стефан Цвейг в своих мемуарах «Мир вчерашнего дня» вспоминал одну и ту же старую кровать, в которой рождались и умирали последовательно поколение за поколением люди его семьи. Почти тогда же, в «Выходя из Пуманока», Уолт Уитмен торжественно признавал: «Каждым атомом моей крови, рожденный из здешней земли и здешнего воздуха, рожденный от родителей, родившихся здесь же от своих родителей, как и они от своих таких же, я начинаю эту песнь, которую надеюсь не кончить до самой моей смерти». За признаниями такого духа не обязательно обращаться в Америку или в Германию. – «Люблю я приют ваш печальный, \\ И вечер деревни глухой, \\ И за лесом благовест дальный, \\ И кровлю, и крест золотой…». Это Фет. А это Англия почти наших дней. – «Я представляю себе праздник Евхаристии в тихой церкви где-нибудь в Норфолке. Средневековые витражи скупо и с выбором пропускают лучи солнца, расцвечивая их, а через открытую дверь, пока ты стоишь перед диптихом Уилтона, лоносится шум полевых работ»[2]. Это умонастроение в какой-то мере и кое-где живо – в краеведческих увлечениях, в цикле передач телевидения США о традиционном быте американцев, в распространении во Франции добровольных обществ, занимающихся генеалогиями местных старинных родов и т.д. Живет и активно неолиберально-глобалистское разоблачение и подавление этого умонастроения, отодвинутого на периферию общественной жизни. Достаточно сослаться на планетарный успех фильмов фон-Триера, прежде всего, «Рассекая волны» и «Догвилль», где описанное только что умонастроение укорененности подается в лучшем случае как глухой провинциализм, а в худшем – как яростная ксенофобия, т.е. опять-таки как фашизм.

Укорененность – это пережитая и переживаемая история. Она не только пережита и переживается, но и реально существовала и существует, воссоздавалась и воссоздается в памяти коллектива. Положение это, однако, в корне меняется в сегодняшних условиях. Прожитая и отодвинутая в прошлое история всё меньше несет в себе свое былое содержание. Она всё больше становится конструктом, где материал истории создается заново современным сознанием, а сама история и ее память оказываются всё иллюзорней и несущественней вплоть до исчезновения из поля зрения.

Непосредственные впечатления от европейской действительности, полностью представлены в ситуации, только что сформулированной. Миллионы людей многократно меняли и меняют условия жизни в стремлении найти более привлекательную работу, фактически не обращая внимания на ту ауру, которая могла бы источаться новыми местами жительства и быть воспринята как «своя». Пригороды больших западноевропейских городов, где в основном расселяются иммигранты, лишены сколько-нибудь выраженного прошлого, хоть в какой-то мере укорененного в опыте новоприбывших - исходном или осваиваемом. Иммигранты, получившие гражданство Голландии, примерно на 70% отправляют своих детей для получения образования в страны происхождения. В большинстве европейских стран созданы ведомства, часто на уровне министерств, целиком призванные добиваться идентификации, т.е. укоренения пришлого населения в новой стране обитания; приведенные материалы говорят о неудаче, сплошь да рядом их ожидающей. Официальная статистика, особенно в восточноевропейских странах, говорит о значительной «утечке мозгов» (как и о значительной утечке мозгов из западноевропейских стран в США), причем сведения об обретении «утекшими» настоящего укоренения встречаются не часто. В этих случаях типична взаимная нейтрализация бывшей и новообретенной укорененности.

Показательны ситуации, в известном смысле уникальные, но отражающие весьма широкие тенденции. Таково, например, массовое переименование городов и улиц в бывшем СССР. Город Вятка, например, в течение жизни двух – трех поколений на уровне официального восприятия и его распространения далеко за пределы официальности воспринимал себя как «Киров». «Вятка» оставалась фольклорным или просторечным и нарочито архаизирующим самоназванием. Возвращение городу прежнего наименования сделало оба названия принятыми без ощущения реально-исторической, укорененной в сознании населения, разницы между ними. Также, например, обстоит дело в Москве с Ульяновской улицей. С 1919 года, т.е. на протяжении жизни и языковой практики трех или четырех поколений она входила в советско-ленинское массовое самосознание. Внезапное и ни на что не опирающееся архаическое название «Староколымажной», присвоенное ей в наши дни, устранило советски-коммунистическую ауру, не заменив ее ничем другим; в культурно-историческом сознании жителей это улица без названия.

Не говоря уже о том, что в восприятии нового населения по всей Европе исторические названия сохраняются как способ практической ориентации, но не затрагивают глубинные слои культурно-исторического сознания. Дом престарелых в предместье Эльсинора в Дании носит название «Гамлет». Уникальна, но весьма показательна ситуация с городком Труа Пистоль на границе США и Канады. Жители его, соответственно, связаны происхождением с одним из этих государств. Такого рода связь с твердынями капитализма стала в атмосфере постмодерна казаться компрометирующей. Выход был найден в обнаруженных археологами неподалеку от городка следы пребывания здесь в XVI – XVII веках китобоев басков. За несколько лет ментальность жителей, их взгляд на свое происхождение и образ городка, создаваемый средствами массовой информации, оказались полностью перестроенными, вернее, псевдоморфированными, а его история и этнография стали как бы иными – при естественном сохранении в общественной памяти того образа города, который реально соответствовал его истории.

Истории как таковой нет – в своей реальной однозначности она упразднилась. Нормальный гражданин, разумеется, помнит, кем был по национальности его дед – скорее всего, канадским французом или выходцем из США, но он старается это не помнить и в некоторых ситуациях это полу-удается[3].

На теоретическом уровне процесс нарастающего исчезновения истории как пережитого и реально памятного означаемого из массовой семиотики культуры был убедительно разработан в последнее время в связи с понятием симулякра у Делёза и в виде учения о «придуманных традициях» (invented traditions) или «воображаемых сообществах» (imagined communities) у Эрика Хобсбома. Обе темы многократно и исчерпывающим образом освещались в научной литературе, отечественной и международной и не требуют особых пояснений.[4]. Речь идет о воссоздании в культурной практике и культурном сознании некоторых артефактов, относящихся к былым изжитым эпохам, но оказавшихся востребованными в позднейшее время. Такое воссоздание представляет собой намек на прошлое, прочитанное сквозь сегодняшнее восприятие, поэтому не несущее в себе историю как таковую, а использующее ее для придания помпезной, реально не существующей значительности. История становится «невсамделишной», намекающей стилизацией, т.е. в своем историзме переодетой и упраздненной. Таков недавно принятый в Англии закон, объявляющий «историческими» и потому не подлежащими изменениям и перестройке любое здание старше 30 – 50 лет[5]. Таков так называемый «сталинский ампир» конца 1930-ых – середины 1950-ых в городах СССР или неоготика конца XIX века в той же Англии.

В этих условиях в культуре появляется стремление перестать играть в историю, а выразить себя через освобождение от нее, настоящее и полное. Это стремление нашло себе выражение в архитектуре последних лет, часто называемой архитектурой high tech и ассоциируемой нередко с английским архитектором Норманном Фостером. Позволим себе некоторые сведения, к ней относящиеся, призванные проиллюстрировать, подтвердить и завершить предложенный выше анализ.

Архитектура high tech. Впечатление, проблема и выбор

Для нашего анализа коренной вопрос состоит в том, в какой мере описанное положение является собственно глобальным, формирующим современную культуру в целом, или, может быть в какой-то мере - частным, характеризующим определенное направление современной жизни и культуры, направление локальное и хронологически ограниченное. В первом случае речь должна идти о закономерном и универсальном движении культурных процессов от «буржуазной цивилизации» нескольких последних столетий к наступающему будущему, к цивилизации, свободной от чувства истории и ее актуально переживаемого опыта. Во втором – о переживании неолиберально-глобалистской реальности как умонастроении, воспринимаемом и оцениваемом как субъективное и вкусовое, временное, а об утрате истории в мировоззрении и художественной практике как своего рода фокус, причуду.

В первой, шестидесятнически-постмодернистской, фазе того, что мы договорились называть «нашим временем», архитектура взяла на себя один из главных импульсов общественного и культурно-исторического умонастроения – неприемлемость буржуазного уклада европейской жизни последних двух – трех столетий, ставшего особенно ясным в первой половине ХХ века в практике тоталитаризма и во Второй мировой войне. В 1960-ые – 1990-ые годы в столицах европейских государств стали возникать здания, вроде знаменитого Бобура в Париже, менее знаменитого, но не менее выразительного Международного дома музыки в Москве (или там же Дома региональных представительств на Весковском переулке), Раухштрассе в Берлине, здания Ллойд-банка в лондонском Сити. Все они, задуманные и выполненные как архитектурный и философски-мировоззренческий манифест, преследовали, скорее всего, одну цель: столкнуть возможно больше стилистически обозначенных и исторически приуроченных архитектурных форм, дабы принадлежность каждой своему времени, а тем самым и исторический смысл их всех становился неоднозначным, относительным и зыбким. Стили – это вехи истории. Освобождение от стиля есть освобождение от ценностей определенной эпохи, ее ответственностей и норм, от уважения к воплотившим их идеям и образам, от жертв, им принесенных. Относительность и неоднозначность предполагают свободу восприятия и истолкования, свобода предполагает взгляд со стороны и иронию. Дом, построенный вне устоявшихся стилей, узнаваемых каждый в своей исторической приуроченности, скорее всего, имел задачей переплавить их все в игровой мета-стиль свободы от серьезностей, ответственностей и трагизмов былой истории.

Выведенные на фасад Бобура трубы хозяйственного или строительного назначения переносят его в круг промышленно-сегодняшних ассоциаций. Охватываемый той же панорамой храм XVI века и уродцы, купающиеся в пруду между Бобуром и храмом, делают эти ассоциации условными и демонстративно несерьезными, как демонстративно несерьезными становятся в этом сопоставлении и сам фасад, храм, и уродцы. В московский Дом музыки вписан портик. Портик – ордерный: два ската кровли, видные с торца и треугольный фронтон между ними неизбежно предполагают по краям две опоры. Они, действительно, есть, но с краев они перенесены в середину и соединены между собой в двойную колонну. Ордер как бы и соблюден: опор две, и колонн, в сущности, тоже две, и в то же время озорно (чтобы не сказать: издевательски) упразднен: фронтон без боковых колонн утрачивает смысл и, опираясь на единственный колонну-столб, зрительно создает впечатление шаткой неустойчивости, для ордера недопустимое. В обоих примерах – а их можно привести очень много – иронично и исторически нигилистично сопоставление несопоставимых элементов, но сами элементы реальны и узнаваемы. В этом отличие неолиберальной фазы «нашего времени» от фазы глобалистской и полностью современной, где уже суть дела не в несопоставимости исторических образцов, а упразднены сами образцы, история не трактована иронически, а ее, как истории и содержания просто нет. Она представляет собой культурно нейтральное пространство.

Перед нами иллюстрированный календарь на 2009 год «Architecture 2009», изданный компанией teNeues, базирующейся в Кемпене (Германия), а так же в Нью-Йорке, Лондоне и Париже. Назовем некоторые фотографии отдельных зданий, которые составители сочли наиболее типичными для современной архитектуры (см. название иллюстрации к листу «Декабрь»). Исходная общая черта – глобальная универсальность. Аэропорт в Куала Лумпуре (Малайзия). Административное здание в Гейнсберге (Германия). Новое Управление по налогам и пошлинам в Дюссельдорфе (Германия). Здание без указания назначения в Валенсии (Испания). Городской форум в Токио (Япония). Приведенные в качестве типичного примера без указания назначения и места «Стеклянный фасад высотного здания» или обобщающая «Современная архитектура». Вторая черта – представлены здания административного или общего назначения; жилые дома из обзора исключены (или в пределах данного направления не строятся). Такой подбор исключает из обзора «современной архитектуры» здания, так или иначе соотнесенные с реальными условиями жизни реальных людей в их культурно-исторической или национальной укорененности.

Еще одна существенная черта. Масштабность зданий создает впечатление бесконечности стены ввысь и вширь. Ее заполненность бесчисленными окнами или другими световыми проемами, ее многократные переломы на углах делают стену как бы невесомой, «фанерной» внешней перегородкой и лишают стену ее извечной роли весомого и массивного слагаемого архитектурного сооружения и архитектурного образа. Наконец, излюбленная в архитектуре данного типа склонность к гнутым поверхностям, круглым башням и уходящим вдаль тоннелеобразным помещениям, окончательно лишают создаваемую архитектурную среду последних связей с традиционным культурно-историческим мироощущением.

В конкретных условиях конкретного города, такого хотя бы как Москва, реализация обрисованных в «Календаре» планировочных и собственно архитектурных принципов приводит к образованию в ее пределах внеисторического пространства. Примером может служить создаваемый на наших глазах Москва – Сити. Опорные для восприятия объекты задают здесь демонстративное отклонение от исторических стереотипов, свободное не только от неолиберальных иронических ассоциаций, но диктуемое объективно уже чистой «небывалостью», а субъективно – склонностью к причуде и свободой от логики и déja vu. Таков дом в виде огромной монеты, поставленной на ребро; дом, лежащий на земле как долька апельсина; протяженный и многоэтажный дом украшенный по крыше техническими деталями, призванными заменить акротерии и в то же время намекнуть на них; две рядом стоящие башни более чем 20-этажной высоты, отсылающие, по-видимому, к 11 сентября, но вне всяких поддерживающих ассоциаций такое сходство перечеркивающие. Истории нет. Она, наверное, слишком скомпрометирована своим прошлым. Пора выйти в иное пространство, пространство иной свободы. Но куда же ее, историю, деть, если она постоянно тут – в смутном ощущении миллионов, в их памяти, в непрерывности бытия, в фундаменталистской тоске по постоянно-неподвижной истории?

Ответить на эти вопросы предстоит будущему. Пока что архитектура указанного типа живет рядом с историей и приоткрывает культуре один из возможных и вероятных путей.

Сосуществование ощущения и объективированной истины и их спор могли бы быть преодолены, если сохраняется доминирующая ответственность перед историей как внеличным началом – историей как константой общественного бытия, объективной и субъективно прочувствованной одновременно, которая ограничивает и подчиняет себе, верифицирует, данные субъективного сознания, его ощущения. Выясняется, однако, что в общественной эволюции, по крайней мере, европейского человечества, такого рода преодоление время от времени нарушается и становится соблазнительно невозможным. Реально исторические параметры общественного бытия, то есть сама история, как бы отчуждаются, размываются и близки к исчерпанию. Культурно-эстетическая сфера располагается вне такой ответственности и обязательности и выражает себя скорее, через свободную игру или причуду, через отклонение или фантазию. Серьезность задачи и игровое исполнение взаимно проникают друг в друга, создавая особый тип культуры и художественной выразительности.

Встречаются источники, которые иллюстрируют и подтверждают только что сказанное. К их числу относится выходящий в Москве журнал Made in Future. На обложке это название переведено и аннотировано как «Сделано в будущем. Журнал о большой архитектуре». Признание «большой архитектурой» именно той и только той, которая представлена в журнале и за которой будущее, наверное, вполне искренно, во всяком случае показательно и соответствует нашему предварительному ее восприятию.

В № 5, зима 2008 – 2009 г. опубликованы итоги премии «Дом года», отраженные в фотографиях на с. 17 и, особенно, в тех, что представляют лучшие новостройки Петербурга (с. 18). Они полностью повторяют особенности архитектуры, отраженной в «Календаре». На развороте – прекрасное полноформатное цветное фото: классическое для северной столицы сочетание разведенного моста с его индустриальными деталями и, в его проеме, – символ старины, истории и традиции – башня Петропавловской крепости.

В № 3, весна 2008 г. обильно отражен загородный дом в Одинцовском районе. «Подобрав правильный декор фасадных отделочных панелей, можно заставить дом практически исчезнуть в окружающей среде. <….> Отражение стен дома в его же стеклянных объемах создают для зрителя все новые и новые сюрреалистические игры, с какого бы ракурса он ни смотрел на дом».

В том же № 5 опубликовано интервью с архитекторами Петром Зайцевым и Арсением Борисенко. В эпиграф вынесен их девиз: «Для нас нет стиля в архитектуре, кроме собственного». А на с. 039 сформулирован общий принцип сегодняшнего архитектурного творчества: «Самое трудное в архитектуре – это концепцию перенести в жизнь, так чтобы она максимально была похожа на задумку. Нарисовать можно все, что угодно – более красиво или менее. А придумать то, что будет жить для людей, куда сложнее. При такой задаче требуется привязать идею к реальности, для чего надо куда больше мозговых затрат». Другими словами есть «концепция», «задумка», «рисунок всего, что угодно», «идея». Их в своей совокупности и личном переживании современный архитектор должен «перенести в жизнь», т.е. выстроить, создать, стать предметом восприятия, сочувственной оценки современников. Для такого переноса нужно «куда больше мозговых затрат», потому что для него надо обнаружить в собственном культурном и общественном опыте нечто, в истории архитектуры небывалое, но могущее в своей небывалости «жить для людей» и соответствовать их чувству времени. Результат реализации этой программы в качестве примера, представлен на с. 046–047. В ней действительно, «нет стиля, кроме собственного». Обозначить его в его генезисе трудно – причуда? фантазия? неповторимость созидающего «Я»? «генерация сверхновых идей» (с. 047)? архитектура атрофированной истории? Последнее, пожалуй, точнее всего.

Материалы журнала объединены общей концепцией и единой установкой – стилистической и содержательной. Вполне естественно, что один из важных материалов (№ 3, весна 2008 г.), который эту установку суммирует и представляет, оказался посвящен Норманну Фостеру – по аттестации журнала «персоне номер один в искусстве» сегодняшней архитектуры. Центральная мысль и формулировка этой мысли принадлежит известному теоретику архитектуры Вячеславу Глазычеву: «Когда американцы или русские, наконец, приступят к проектированию постоянной станции на поверхности Луны и возникнет надобность в архитекторе, то двух мнений быть не может: этот архитектор — Норманн Фостер» (с. 0401). Итог всему ранее сказанному.

Эпилог. Римская грёза

Так называется книга английского общественного и политического деятеля, недавно избранного мэром Лондона Бориса Джонсона «The Dream of Rome» (Harper Collins Publishers. London, 2006). Основная мысль и основная проблема книги состоит в том, как и почему древним римлянам удалось то, что их сегодняшним потомкам не удается сегодня – создать в Европе объединяющую ее государство, единое в своем многообразии и в том духовном message, что оно выработало за столетия существования империи, и что оно передало нам, потомкам.

Если культура несет в себе мироустрояющий и мироупорядывающий смысл, т.е. нормативна по определению, а человек как создатель, носитель и пользователь культуры столь же по определению индивидуален, субъективен и не укладывается в общие заданные культурой нормы, то как примиряется на протяжении тысячелетий противоречие между ними? В частности, какую роль играло и играет в истории Европы подчас безотчетное стремление человека утвердить свои интересы и свою неповторимость через обнаружение своего личного места в обществе и в истории? Такое место предполагало и предполагает в какой-то форме принадлежность к истории и соответствие ей и в то же время стремление выразить, пережить и утвердить в ее рамках свою особость? Почему потребность справиться с этим противоречием порождает иронию по отношении к истории как традиции, некоторую эксцентричность, чудачества и причуды в обращении с ней, стремление утвердить в истории свой путь и след, прочитав ее «более современно»? И каков культурно-исторический смысл того сопоставления, что обозначено в названии настоящих заметок?

Такая ситуация в многовековой культуре Европы возникала не часто, но и не так уж редко. В середине XVII века во Франции возникло групповое умонастроение с самоназванием «Жеманные» - les Précieux. Люди, к нему близкие, развлекались тем, что обозначали обиходные понятия окружающей цивилизации словами необычными, как бы сдвинутыми по смыслу. Собрание таких слов было опубликовано под заглавием «Le grand dictionnaire des précieux» - «Большой словарь жеманных». За этой забавой современники ощущали умонастроение, забавой не исчерпывающееся, - некоторую оппозиционность по отношению к устанавливавшейся абсолютистской регламентации жизни и отношений. Примечательно, что автором словаря был ученый филолог Сомэз, который под латинизированным именем Салмазиус был широко известен своими работами по истории Древнего Рима. Материал римской истории этого периода содержал вполне явственные параллели к тому переустройству власти, которое переживала Франция. Жеманные и ее интерпретатор, занимались игрой, но игрой, не оторванной от истории, которая бросала иронические отсветы на существенный поворот, пережитый в эти годы Францией. Сходный смысл несла в себе ситуация с английским дендизмом первой трети XIX века, а может быть и маркированное бретерство в определенном кругу знакомых Пушкина.

Так вот о сходстве и о противоположности римского cultus’а и современного high tech.

…Найдите время, многоуважаемый читатель, - не так уж много, не больше недели; и, разумеется, некоторое количество денег, и поезжайте в Остию. В древности то был приморский городок неподалеку от Рима, игравший роль порта столицы. Во II веке н.э. он расцвел и теперь, в результате многолетней образцовой работы археологов предстает глазам туриста или историка как абсолютно живой типичный муниципий времен не столько даже Ранней империи в целом, сколько именно II века – так называемого «Золотого века Антонинов». Перед вами открывается нарядный форум со статуями, с тенистой галереей, на которую выходят помещения торговых фирм. Рядом театр, неподалеку храмы и выстроившиеся вдоль прямых улиц жилые дома. Харчевни, бани с остатками красивой настенной живописи, складские помещения, казармы «бдящих», т.е. своего рода местной полиции, возле городских ворот кладбище с эпитафиями граждан. История живет и длится. Рядом с описанным роскошным форумом - старый, еще республиканский, так и оставшийся не замощенным. Рядом с театром – надпись христианского времени, посвященная событиям наступавшей эпохи.

Так называемая архитектурная революция 60-х годов I века была вызвана грандиозным пожаром Рима. И сам пожар, и задуманное в ходе этой революции обновление старого Рима ради придания ему современного облика определенным, не до конца ясным образом было связано с императором Нероном, вполне человеком cultus’а - энтузиастом самой широкой возможной перестройки всего и вся. На протяжении II века Остия в какой-то мере стала чем-то вроде эксперименьтально-архитектурной строительной площадки, и здания нового типа, ставшие типичными для его улиц, как правило, воспроизводятся во всех учебниках по истории императорского Рима.

Но – повторим – история живет и длится: живет и длится история. Сохраняется этажность, сохраняется многоквартирность, столь типичная для домов-муравейников Рима III-го, II-го и I-го веков до н.э., харчевни с их устойчивым кругом посетителей и обилие бань. Никаких следов – ни в эпиграфике, ни в документах времени или в материалах историографической традиции, хоть как-то связанных с cultus’ом, со стилем и нравами Гая, Нерона или Домициана, с садками хищных рыб и орнитонами, - кажется, не обнаруживается. Как не обнаруживается и неотделимый от cultus’а его контрастный фон – нарочитый и демонстративный консерватизм. Cultus вписался в историю нравов, составил особый эпизод, воплощенный в типе людей, в их модах, причудах, легкой иронии по отношению к навечно сохраняемой консервативной традиции, к Roma aeterna, и - был упразднен дальнейшим ходом истории.

Такова Остия, таков Вазион, в чем-то Лептис Магна. Культура как причуда – это обострившееся ощущение человека, не могущего и не хотящего исчерпаться нормой, высокой культурой, культурой как историей, внутренне не признающий, что жить - значит принадлежать. Но при этом, - как то было, кажется, до сих пор, - человека, вписанного, как сама культура, в общий ход продолжающей себя истории.

Теперь о high tech’е. Об архитектуре от Гонконга до Лондона, если не на Луне.

В советские времена историю у нас было принято членить на относительно единые предельно широкие отрезки истории, причем единые как в производственно-экономической основе, так и с точки зрения менталитета и, в некоторых случаях, глубинно-подсознательных ценностных навыков. Они тогда же получили название «социально-экономических формаций». Позже оно было признано ненаучным и изгнано из обихода – по мотивам не столько научно-содержательным, сколько политико-идеологическим. Напрасно. Эпохи истории, как вполне очевидно, представляют собой структуры многослойные, и если в верхних слоях развитие, действительно, предстает как непрестанная смена, более или менее радикальная, то основа сохраняла в своей малоподвижной глубине черты не всегда сразу заметные, но определенным образом окрашивающие культуру, жизнь и мышление.

Не учитывая такую основу, историк рискует упустить в своей картине прошлого очень важный компонент. Так, под многообразной сменой форм производства, общественных отношений и мировоззрений, характерной для Европы между X и XVIII веками, явно ощутимы единые черты, которые не случайно и не напрасно ассоциировались всегда в научном анализе со словом «феодализм». По сходным соображениям cultus предстал перед нами как культурно-исторически важный эпизод, но не тождественный с «формацией» - alias, эпохой – античного Рима.

Иначе обстоит дело с архитектурой high tech. Если, как принято считать, Европа осознала себя как культурно-историческое целое в XVIII и начале XIX столетия, то на протяжении последующего времени при всей глубине и стремительности перемен это целое в сознании и подсознании культуры ощущалось – со знаком плюс или минус – как определенная духовно-жизненная эпоха. В XIX и на протяжении большей части XX века ее любили называть «буржуазной».

Сравнительно недавно была сделана еще одна попытка ее очертить: книга Анри Мендра «Европа европейцев» (Henri Mendras. L’ Europe des européens. Gallimard. 1997). Можно соглашаться или не соглашаться, как она осуществлена. Бесспорно, что попытка актуальна, что сама проблема всё больше сдвигается в центр общественного мнения и что облик, который она при этом принимает, сводится к расхождению между Европой как административно-политически-финансово-бюрократическим целым ЕС и «духом Европы», призванным этот ЕС наполнить, всё менее уловимым. Духом всё более дисперсным, внутренне противоречивым, растекающимся по культурно-психологически и политически-самоидентифицирующимся этническим массивам, Европу заполняющим и размывающим.

Процесс этот не локален, а универсален, не столько самоисчерпывается, сколько самоутверждается и в нем находит завершение одна из тех самых «формаций», на которую членилась предшествующая история континента.

В этом контексте архитектура made in future со всеми ее перечисленными особенностями не поддается локализации во времени так же, как не поддается она локализации в пространстве. Единство, охватывающее метро в Гонконге так же как театр в Петербурге, хрустальную пирамиду перед Лувром, библиотеку в Катаре, представляет не вспышку свободного от принуждений истории самобытного «Я», не вольную над ней иронию, не причудливый эпизод в пережитой формации и последовательной эволюции Европы, а выход за ее пределы.

* * *

[1] Les murs ont la parole. Journal mural mai 68. Sorbonne, Nanterre. Citations recueullies par Julien Bésançon. Paris, 1968, p. 61, 97.

[2] Цит. по: Cormack P. Heritage in Danger. 2nd ed. Quartet, 1978, p. 10.

[3] Тюржон Л., Ляборд Д. Простое прошедшее, сложное прошедшее. Опыт построения этнического пейзажа: баски в Квебеке. \\ Достоверность и доказательность в исследованиях по теории и истории культуры. М., РГГУ, с. 673 – 697.

[4] Для исходного общего знакомства важнее других: Делёз Ж. Платон и симулякр \\ «Новое литературное обозрение», 1993, № 5; The Invention of Traditions.// Ed. E. Hobsbawm, T. Ranger. Cambridge, 1984 или Андерсон Б. Воображаемые сообщества. М. Канон–Пресс–Ц и Кучково Поле, 2001.

[5] Hewison R. The Heritage Industry. London 1987. См. цифры на с. 24 – 27: за период 1982–1987 под государственную охрану были переданы в качестве исторических четверть миллиона зданий!

       
Print version Распечатать