На грани существования

В одном романе1 жители Луны, недовольные властью Земли, составляют план оснащения своего заслуженного спутника автономным двигателем, который позволил бы прекратить недостойное сателлитное существование, выведя их на просторы галактики. Несмотря на многовековые попытки по-философски различить "свободу для" и "свободу от" (с наделением несомненной привилегией первой), современная политика не в силах освободиться от тяготения к такому суверенитету, который потребовал бы от жителей Луны окончательной эмиграции, а от их соседей с Земли - не менее решительного схода с орбиты. В каком бы значении мы ни брали суверенитет - от умеренно легального до почти непристойного, - он исходно выступает в качестве "свободы от", хотя затем такая свобода и становится условием и моментом политической экономии.

Многие способы концептуализации международных отношений, особенно с уклоном в институционализм и функционализм, пытались представить нерелевантными "реалистские" теории2, которые, по словам Р.Арона, рассматривали международную политику как отношения суверенных государств3, всегда развертывающиеся в тени войны. Иными словами, если есть суверенитет, нет никаких народов, кроме тех, что опосредованы государствами, способными в условиях отсутствия одной общей гегемонии прибегать к силе или угрозе насилия. Суверен заботится только о своей выгоде, в том числе и вступая в отношения обмена и союза. Но весь вопрос в том, как описать эту выгоду и удовлетворение от нее.

Означает ли ожидаемая и как будто постоянно конструируемая "интерсуверенность" постепенное стирание самого словаря и практик суверенитета в пользу каких-то других институций и словарей? И если такое стирание по-прежнему выглядит проблематичным, каковы последствия для логики укрепления суверенитета, его защиты и даже развития? Можно ли говорить о том, что ставка на суверенитет как главный язык самоутверждения предполагает в конечном счете изоляцию - во всех ее формах, в том числе и совершенно фантастических?

Вполне можно оправдать то общее положение, что Россия - этот странный суверен, вызывающий странную любовь, - вплотную подошла к главному реалистскому тезису теории суверенитета: единственная забота государства - выживание, самосохранение, а вовсе не благоденствие, которое может быть оценено совершенно по-разному и в разных терминах. Ради выживания и перспектив выживания можно пожертвовать тем, что сейчас представляется самым несомненным благом. Более того, Россия не просто "подошла" к этому граничному тезису (или, как иные бы заметили, "скатилась"), она стала сама собой именно как "агент" выживания - то ли "остаток" и "наследник", то ли субъект, который может до какого-то предела держать удар. Россия стала выступать в качестве примера чистого суверенитета, который слаб именно по причине своей чистоты, за счет того, что суверенитет этот выставлен всем напоказ и не защищен какой бы то ни было дополнительной логикой интересов. Суверенитет всегда занимаемся выживанием, но обычно он не стоит на грани существования. Он занят собственной экономией, то есть тем, сколько его - больше или меньше. Он участвует в интерсуверенной логике интересов. Нам же, пока мы относим себя к этому суверенитету , не интересно ничего, кроме нас самих, но это как раз и накладывает запрет на общие интересы. То есть на то, чтобы у нас - в такой конфигурации - были какие-то общие интересы с кем-то еще.

Сколь ни мрачен подобный взгляд, он имеет, несомненно, определенные преимущества перед либеральным подходом4. Последний как раз предполагает, что отсутствие единого международного правительства и выгоды кооперации позволят установить такой институциональный режим, который отменит привилегии суверенных государств в пользу разнообразных союзов, комиссий, политических, экономических и военных альянсов, то есть бюрократий в широком смысле слова. И представление суверенитета в качестве границы выживания, и стремление практически и теоретически погрузить его в многочисленные международные институты исходят из определенного восприятия времени. Но если либерализм в целом настаивает на возможности пролонгированных выгод, связанных с долгосрочными обязательствами (например, кредитного типа), то реализм чувствует время как стихию - никто не знает, как завтра поведет себя сегодняшний союзник, а раз так, его будущая сила может обернуться против нас. С точки зрения реализма и в условиях суверенитета как границы выживания управление временем - вещь недостаточно проверенная, поэтому делать на нее серьезные ставки невозможно.

Не следует думать, будто суверенитет в таком разрезе представляется чем-то обязательно ветхим, морально устаревшим, бывшим в употреблении и вышедшим из него с наступлением просвещенной эпохи. Скорее, следует сказать, что поведение подобного "субъекта выживания" требует особой политэкономии, переразметки политического пространства, которая в отдельных случаях может дать определенные преимущества.

В отличие от воображаемых жителей Луны, никакой земной суверен не способен отправиться в космическое путешествие. Хотя Циолковский, предполагавший перед отбытием человечества из своей колыбели стерилизовать Землю как источник опасной заразы, вероятно, был близок к этой идее. Но нам нет места на блуждающей Луне - в том смысле, что для абсолютного суверенитета этого мира мало. Главное же в том, что это ограничение (невозможность буквального выполнения такого фантастического суверенитета) не является всего лишь эмпирическим, оно задает систему, внутри которой можно говорить о суверенитете.

По сути, именно рассмотрение суверенитета в контексте выживания и в потенции всегда насильственного отношения с другими суверенами (поскольку насилие - их исходный язык) позволяет отвергнуть тавтологический тезис "нас интересуют только наши интересы, а на всех остальных - наплевать". Дело в том, что суверенное государство остается суверенным только до тех пор, пока другие суверенные государства позволяют ему быть таковым, то есть эта суверенность всегда существует в некоторой системе антагонистических отношений. Эта система не имеет какой-то постоянной логики, кодекса или институционального основания, ее единственное, как предполагается, условие - это стремление всех ее агентов сохранить свой суверенитет и по возможности сделать его более гарантированным. Более надежная гарантия достигается за счет устранения конкурентов. Аналогия с Гоббсом очевидна, за тем отличием, что никакого сверхсуверена не предусмотрено. Но если наша суверенность (кто эти самые "мы" и кому "принадлежит суверенитет - вопрос совершенно особый) напрямую зависит от соседей, альянсов, соперников и просто врагов, недостаточно (а порой и убийственно) "думать только о себе". Напротив, экономия суверенитета вполне способна превратиться в царство рефлексивных игр, в котором "дилемма заключенного" может оказаться едва ли не самой простой задачей. В такой системе, прежде чем думать о себе, необходимо знать, как результат этой мысли скажется для других.

Поэтому-то поддерживать дискурс "исключительных" национальных интересов, их самоочевидности, возможности "жить для себя" и "своим миром" - значит противоречить самому себе, исходить из гнетущей проблемы выживания и в то же время закрывать глаза на ее наиболее значимые и постоянно сохраняющиеся моменты. Изоляционизм или атомизм - любимое прибежище либерального теоретика, предполагающего, что интерес или получаемые выгоды суверенного государства оцениваются им самим независимо от того, какую выгоду получили за это же время или в той же интеракции его временные (всегда временные) компаньоны. Легко сказать: "Какое нам дело до них!", но именно эта фраза выдает стремление вытеснить одновременно утверждаемое ядро суверенитета, то есть проблему его сохранения и устойчивости. Иными словами, для выживающего (наивно думать, что он стал таким только по причине какого-то внутреннего изъяна) думать о себе - это все равно что думать о других. Например, думать о том, как сохранить паритет сил или границы выживания. Или как предлагать только то, что заведомо не приведет к чрезмерному укреплению союзника.

"Реалистское" оформление суверенитета ставит не меньше вопросов, чем призыв отказаться от него как неадекватного для актуальной ситуации теоретического аппарата. Более того, и вопросы, и возможные ответы часто оказываются в этом контексте более сложными. Во-первых, потому что суверенитет становится чем-то зависящим от позиции - места среди других суверенитетов, которые готовы оспорить его. В этом случае так часто вспоминаемые границы суверенитета, конечно, не имеют прямого отношения к видимым географическим границам. Границы суверенитета всегда определяются фактически установившимся и постоянно оспариваемым признанием со стороны других суверенных агентов в целом ряде проблемных областей, среди которых геополитика лишь псевдоним, подчас вводящий в заблуждение.

Именно потому, что суверенитет всегда оказывается статусным, позиционным, зависящим от признания и учета со стороны контрагентов, он не бывает абсолютным. Скорее, он сохраняется в качестве потенциальной возможности и горизонта подобной политики, то есть границы, которая имеет и реальное, и символическое значение. "Символическое" является "упрощением" суверенитета, неким институтом (или их совокупностью), который, например, во время войны позволяет приравнивать суверенное государство к его столице (что, как известно, иногда оставляет место для исключений - так Кутузов исключает символический и политический центр - Москву - в пользу выживания).

Поскольку для "абсолютного суверенитета" этого мира мало, вопрос всегда в том, в какой именно системе фиксируется тот или иной суверенитет. Поэтому "реалистский" суверенитет не обязательно "реальный", сводимый к какой-то объективной шкале сил. На деле он предполагает хотя бы минимальную институционализацию и символизацию, только они приходят, скажем так, "вторым шагом".

Проблема российского суверенитета - если оставаться на уровне такого "внешнего" рассмотрения - не только в разнообразном использовании самой его логики и риторики, но и в неопределенности его "позиции". Например, одно дело - суверенитет северных европейских стран, выстроивших систему партнерства, значительно обособленную от остальной Европы, и совсем другое - суверенитет какой-нибудь "уганды", который существует в контексте угрозы даже не со стороны сверхдержав, а кучи ей подобных "уганд". Уникальность российского суверенитета - в его плавающем характере, в еще не зафиксированной неопределенности. Достаточно прозрачно последняя демонстрируется позицией России в организациях вроде "большой восьмерки". Эта позиция - позиция опасного дополнения, поскольку фактически она угрожает и формальному статусу любого такого объединения, и, что важнее, структурирует суверенитет России в виде "форы", символической "одежды на вырост", которая жестко связана с институциональным окружением. Поэтому вопрос в том, какую именно "позиционность" получит этот суверенитет в будущем, в каких терминах он сможет отсчитывать сам себя, какого он будет, в конце концов, размера.

Плавающий суверенитет может иметь свои преимущества - все зависит от того, в какую сторону он смещается. Несложно предположить, что фиксация России на своих границах - именно сейчас, когда суверенитет вышел в неприглядном облике собственного выживания, - предает забвению более надежную практику суверенности, а именно возможность "спрятаться" в собственной территории, затеряться в ней, отвергнуть любые символические (то есть институциональные) правила определения позиции суверенитета. Архетипичная сдача Москвы Кутузовым является поэтому прямой противоположностью той позиции, которую Россия приобретает сейчас, номинально участвуя в альянсах наиболее суверенных государств. Иными словами, суверенность России и ранее могла быть плавающей, только формулой этого плавания была неоспоримая возможность отказаться от всего символического порядка в целом. "Территориальный" код всегда выступал в качестве наиболее классического, наиболее просто верифицируемого кода суверенитета, однако безусловность российского суверенитета определялась не "органическими" границами, которые можно было почувствовать как границы своего тела, а наоборот - избытком территории, ее собственным смещением, позволявшим ускользать из любой символической фиксации. Территория России существовала как черная дыра политического определения территории.

Сдвиг от символической фиксации позиций суверенитетов к черной дыре территориальности и иных потенций обеспечивал Россию "транснадежностью" - именно поэтому для многих она представала чем-то абсолютно неизменным, неопределимым, "нулем", с которым ничего не поделаешь. Сейчас же логика позиционности российского суверенитета предполагает сдвиг именно в сторону символического его определения. Противоречивым образом предельно реалистская декларация суверенитета совмещается с надеждой на символические гарантии, подкрепляемые историей и всем архивом российских знаков. Условием такого изменения является в первую очередь расщепление и диверсификация "проблемных" областей суверенизации, демонстрирующие, что простой территориальности - будь она предельно несимволической - уже недостаточно. Но именно та "фора", которая иногда дается России (например, как наследнику и правопреемнику СССР), делает ее суверенитет чрезвычайно зависимым от символической системы, делает его всего лишь "означающим". Получается, например, что Россия - это означающее СССР (как гласит современный гимн), но именно поэтому оно не имеет возможности обойтись без других символических позиций. Иными словами, суверенитет России приобретает форму иного, неклассического для нее самой сдвига, но этот сдвиг далеко не такой оригинальный, как принято считать. Главное же - он требует работы с "означающим", которая часто представлялась для политики суверенитета наиболее слабым местом.

Примечания:

1 Азимов А. Сами боги \ Азимов А. Избранное. М., 1991.

2 Изложение основных принципов классического реализма в теории международных отношений можно найти в: Hans J. Morgenthau, Politics Among Nations: The Struggle for Power and Peace, 5th ed., New York: Knopf, 1973.

3 "Политика, относящаяся к отношениям между государствами, как представляется, означает (и объективно, и в идеале) всего лишь выживание государств, сталкивающихся с потенциальной угрозой, создаваемой существованием других государств" (Aron R., International Relations: A Theory of Peace and War, N.Y.: Doubleday, 1973, p. 7).

4 Имеются в виду институциональные теории международных отношений, часто маркируемые как "либеральные". См., например: Joseph M. Grieco, Anarchy and the limits of cooperation: a realist critique of the newest institutionalism, in International Organization 42, 3, Summer 1988, pp. 485-507.

       
Print version Распечатать