Леонид Губанов: "Двадцатого века порог обиваю..."

О Леониде Губанове трудно писать; возможно, в этом причина того, что статьи о нем - редкость, хотя тьма упоминаний, воспоминаний, заметок и отзывов. И можно сказать, что всем им присуще особое раздражение чувств, как дружеских, так и враждебных. Есть поэты, личность которых затмевает, закрывает их творчество; бурная, неустроенная, беспокойная жизнь Губанова, его эскапады, переменчивость настроений и крайность взглядов отвлекают от его необыкновенно серьезной, продуманной, хладнокровной литературной работы (однажды он себя назвал "холодным мальчиком неба"), от его огромной культуры стиха, гармоничного (или дисгармоничного) сочетания традиционности и новаторства.

Он будто нарочно, на смех (такое ощущение, почти навязчивое, возникает) опровергает любое однозначное суждение о себе. Только объявишь его "новым Рембо" (а было и такое определение; основание - раннее развитие дарования, в 17-18 лет уже писал гениальные стихи), как он умоляет: "помяните меня Верлена" (традиционная - и для Губанова - антитеза Рембо). Он поклонялся Пушкину и тут же "хоронил" "чудное мгновенье" ("готовлю к погребенью / я чудное мгновенье"). Тонко и остро чувствовал Лермонтова (как своего современника, друга, собрата, единомышленника) и почти пародировал: "с печалью я гляжу на чьи-то там колени". Точно существовало два Губанова (или два голоса в нем одном): рядом с серьезным и плачущим - смеющийся и ерничающий, рядом со светлым - темный; один - любящий, другой - глумящийся.

А уж глумиться он умел, как никто другой. И вот что замечательно: эта ирония, этот глум (так глумятся юродивые над святынями; Губанова можно назвать "юродивым стиха") обнаруживал еще большую серьезность, драматичность чувства, драму чувства:

Но, понемножку успокоясь,
Я попрошу своих шутих,
Чтоб бросили тебя под поезд -
Железный все-таки "жених".
И черных слез не выдавая,
На тот откос приеду сам -
Лежишь и смотришь, как живая,
Упрек бросая небесам... -

неожиданнейший, заставляющий вздрогнуть поворот в сюжете стихотворения о непрошедшей, "единственной", истинной любви, и с этим закавыченным "жених" (а мы знаем, кого так называют в монашеской традиции), и с диссонирующей цитатой из трагического и очень серьезного стихотворения Блока "На железной дороге" - ирония меняет адресат, пересаживаясь на другой поезд, точнее, поезда, идущие по всем направлениям. Ирония множится и расходится веером. И кто эти "шутихи" - поклонницы или бесовки, сопровождающие поэта?

Бунтарь? К нему можно применить известный лозунг Егора Летова: "Я всегда буду против". Но бунт Губанова принимал форму то ли бегства, то ли возвращения (и того, и другого) на "истинную родину"; очень странная это тема - "духовная репатриация" Губанова. Или певец России? Его называли "новым Есениным", как, впрочем, и "новым Маяковским" (в обоих случаях это значит выдернуть и слушать одну струну Губанова, делая вид, что других не существует). Однако искалеченная, израненная, больная Россия, "забинтованная жена" (бинт и вариации на его тему: забинтован, перебинтовать - повторяющиеся губановские образы; он был почти одержим образом бинта как знаком болезни), вызывала сострадание и нежность, но и отталкивание:

Пусть уничтожится в бинтах,
я плачу, я не улыбаюсь.

(Он сам прекрасно понимал вечную антитезу своих стихов: плакать и улыбаться.) Губанов - мистик? (Вот еще прочтение - и то, и другое, и третье.) Причем серьезный - насколько серьезным мистиком может быть настоящий поэт, для которого стихи все-таки главное; со своей мистической дуалистической концепцией, примененной к самому себе, кожей прочувствованной и выстраданной. И о нем можно говорить как о христианском (и, конечно, православном) поэте. Это будет справедливо, потому что в его стихах могло звучать и смирение:

и не нужен мне твой мрамор
и не нужен твой чугун,
а нужны ступени храма,
где цитируют Луку -

вот такая отповедь Пушкину в "разговоре" с ним. И почти в то же время он принимает позу слуги Сатаны или провозвестника и глашатая прихода Антихриста, которому служит (в церковном смысле) с той же истовостью (и столь же прекрасными стихами), а то и сам себя представляет в роли этого Анти-Христа. Вы, Губанов, - сатанист? "Меня будут называть антихристом в апреле".

С опустошенною улыбкой
Смотрю на покоренный мир...
И месяц желтою лошадкой
Спешит к Антихристу на бал...
И мне поклонятся холопы,
Царей ударит холодком... -

апофеоз гордыни. Темное обращается светлым. Два Губанова. Вот они соединяются и кружатся, заглядываясь друг на друга: "... а я живу лампадою. / Лампадой под иконою, / и на иконе - Боженька, / я с высотою горною, / и мне не надо большего. / И мне не надо лишнего..." Вера, кажется, почти народная, простодушная, немного детская. Переворот происходит в следующей строфе: "я - Пятое Евангелие, / а вы меня не поняли... а вы мои животные..." и т.д. Мастер, или, как он говорил на своем странном языке, "чернослив", переворота.

* * *

Можно выделить три эмиграции, или "возвращения", Губанова. (Среди многих его других уходов - в книгу, в любовь, в прогулку или даже "в ногти": "я ушел в неслыханно длинные ногти".)

Первая - во времени, историческая. Если бы какой-нибудь гость из будущего попытался по стихам Губанова восстановить Москву 60-70-х, картина вышла бы фантастическая. По улицам ездят кареты, князья стреляются на дуэли ("и не стреляться им нельзя"); старые, конечно - просторные, московские квартиры преображаются в особняки со статуями и летними садами; рекой льется клико и шампанское (вместо водки); офицеры - уланы, гусары - курят длинные трубки и играют в карты и на бильярде; кредиторы донимают должников; дамы в кружевах, кринолинах и ожерельях принимают гостей и объяснения в любви, а им в альбомы пишутся мадригалы и стансы; цыгане поют; поездки в поместья, прогулки верхом, колокола звонят к обедне, и полосатые верстовые столбы стоят вдоль дороги:

Гони лошадей, я молю за заставой
составить письмо молодой тишине,
чтоб дома была, чтоб веселой застал ее, -

писал он так, как будто и впрямь под окном запрягают тройку. Жизнь московского дворянства - и как будто не было ни революции, ни течения времени. "Остров Москва". Пространство почти утопическое. Или анахроническое.

Почти музейное пространство, иначе - в реальности - не достижимое. Его стихи и впрямь порой напоминали музей быта и нравов XIX века, которое он заполнял: развешивал картины, раскладывал кольца, развешивал и расставлял несуществующие предметы - фрак, жилет под фрак (вспомним "Онегина"), кринолин, карета...

Названия губановских стихов: "Фатальная акварель", "Неожиданная акварель Борисову-Мусатову", "Осень. Масло", "Осень. Акварель", "Натюрморт настроения", "Пастель Наталье Ильиной", "Пастель на подоконнике", "Акварель в подметках", "Офорт в грусти"... Губанов очарован живописью. Он обрушивает на читателя потоки цвета: синие поэты, фиолетовая грива писем, черноволосая мысль, фиалковые пророчества, желтеющие басни, сизые принцы, голубые губы клада и даже "оранжевый живот своей судьбы"...

Свой цвет имеет все: предметы, чувства, мысли, части тела, намерения, отношения людей, философские идеи... Любимые художники: Борисов-Мусатов, Поленов, Верещагин, Саврасов, Крамской, Суриков. (Какой странный набор для сюрреалиста, как его иногда называют.) Но особенно Суриков, а из Сурикова - две картины: "Утро стрелецкой казни" (по мотивам которой составляются его образы: "На боярские перстни вышел как на крыльцо...", "Ты наденешь платье темное, как стрелецкие казни") и "Боярыня Морозова", из которой (вот еще губановский парадокс) возникло его варьирующееся определение поэзии: "Поэзия - всегда Морозова / До плахи и монастыря" и, в другом стихотворении, у Музы "взгляд - Морозова в санях"... Заметим: не "взгляд Морозовой", а сам взгляд характеризуется вот этим впечатлением от картины, от исторического эпизода - производит его.

Откуда в сыне чиновницы и советского инженера такая страсть к кольцам, перстням, ожерельям и камням?

На безымянный палец - рыбка,
И на мизинец - злой сапфир -

из стихотворения с вызывающим названием "Ювелирно-пророческое", где собственные стихи называются "жемчужными". И Иван Грозный "смотрел рубином", и Жанне д'Арк к лицу "рубин костра", и сердца "заколдованный рубин", и у ног "погаснут вещие рубины" (луж, вероятно; пейзаж во время дождя), и "ониксом с серебром пряди твои послушные", и "алмазы, яхонты и горьки все изумруды твоих глаз"; и гром - "драгоценный камень", и Россия "алмаз или агат", и опять то ли о женщине, то ли о музе: "На руках твоих два агата", "дай мне черный взгляд горбатых / с изумрудом на губах". И опять о стихах: "я примеряю рифмы, словно кольца...", "стихи мои повенчаны, на пальцах черви кольчатые" и т.д.

Рубин, вероятно, был чем-то вроде оберега - камень июля (а Губанов родился 20 июля 1946 года), символизирует долголетие, пылкую и страстную любовь. С долголетием камень не помог: Губанов погиб в 37 - роковой и традиционный возраст смерти поэта. Но и другие камни, а также перстни (кольца) становятся основой его образности: "И на руки белые // сядут кольца красные..." (надо думать, тоже с рубинами). Кажется, в его стихах не появлялось имя Уайльда, но оно было бы здесь уместно: вспоминается уайльдовский пафос коллекционерства, входящий в его программу эстетического миростроительства, и "голубой фарфор", который он собирал.

Леонид Губанов - коллекционер (ювелир), эстет, денди. Его длинные ногти, которыми он был почти одержим, в жизни совсем не такие "неслыханные", как в стихах, - знак посвященности ("но умер я, как тайный посвященный..."). Длинные отполированные ногти денди (стиль жизни, возникший в первой четверти XIX века, но переживший и следующий) - манифестация свободы от насущных забот толпы: с длинными ногтями трудно что-то делать и заставляет предполагать, сколько сил на них потрачено. (Есть такая байка о Мишеле Фуко, французском философе, который отращивал длиннющие ногти, объясняя это тем, что его пальцы слишком чувствительны, чтобы касаться предметов.)

Но "длинные ногти" - это и длинный ноготь масона. Мистицизм и аристократизм связаны для Губанова; аристократ (а денди - вариант аристократизма) просто обязан быть членом тайного общества (еще одна примета избранничества). Длинные ногти - это и ногти покойника (губановский макабр), растущие и после смерти ("Я уже хожу по тому свету"; он часто разыгрывал, как пьесу, свою смерть и погребение). А еще это длинные ногти (когти) Того, Кого лучше не называть. Слоистый, как всегда, и множественный образ у Губанова.

Его присутствие в XIX веке можно почти локализовать. Это не пушкинское время или декабристов, которое он так любил. Это те же 60-70-е, но только ста годами прежде. Время тоже довольно пьяное, полное разочарований и отчаяния, крушений, самоубийств и безвременных смертей, когда героическое начало века вызывает ностальгию и тоску, дуэль кажется немного пародией, терроризм и мистицизм мешаются и взаимопроникают (топор и колокол - почти герценовские повторяющиеся образы у Губанова), кринолин только что вышел из моды, а Поленову, Сурикову, Верещагину - приблизительно столько, сколько "сегодняшнему" Губанову и его друзьям.

"Двадцатого века порог обиваю" - так он формулировал свое пришельчество (или иначе: "я - приезжий"). И заклинал:

В другом бы веке не простил,
в другом бы веке загордился,
в другом бы веке в масть костил
и в угли головой стелился...
В другой бы век спешил вздохнуть,
а в этот и зрачком не двину...
В другой бы век и смерть - пустяк,
а в этот пусть луна не светит.

***

Другая эмиграция (или возвращение) Губанова - поэтическая: в стихи, стили и формы, в личины (маски) "мертвых поэтов", обитателей его стихов - и этого "другого пространства". Их объединяет то, что, по Губанову, составляет суть поэта и поэзии: поэт носит с собой смерть, как Цветаева "петлю с собой носила". Поэт - существо умирающее; и пуля, петля, яд - только варьирующаяся и не очень обязательная точка. (Верлен дожил до старости.)

Смерть поэта оказывается не то что радостным, а лишенным безрадостности явлением. И почти космическим. Тут и примирение, и торжество (потому что возвращение):

О муза, пьем за тех, что пали,
о муза, пьем за тех, что пули
как милостыню принимали...

Технический же "исполнитель" (пистолет, например) милостив и уж, во всяком случае, невинен. Играет "положительную роль" (в этой пьесе): организует мир поэтов, выстраивает их ряд, связывает их. Кому бы еще пришло в голову написать стихотворение "от лица" выстрела? Впору говорить о перевоплощении - о явлениях Поэта в разные времена и под разными именами:

Я - выстрел. На меня сегодня клюнули.
Я вижу сам за мертвою опушкою,
Как сладко зарастает черной клюквою
Заснеженный сюртук слепого Пушкина...
И после всех, себя немного балуя,
Вняв всем молитвам... и сестре, и брату,
Усну я тихо на плече Губанова...

В стихотворении "Болдино": Пушкину снился сон с Пугачевым, его персонажем, который затем превращался в Лермонтова, встречал " тот же пистолет" и говорил ему: "Здравствуй, как ты поздно, / Как ты, бедняжка, постарел!" Замечательно, что стареет пистолет (подобно портрету Дориана Грея), а не сам Герой. Поэт - тот же.

В этом необыкновенном заполненном пространстве, где вершится бесконечная мистерия жизни, смерти и воскресения Поэта, всякие границы между прошлым и будущим стираются, есть только "теперь" и все - современники (вневременники). Кажется, никто, кроме Губанова, еще не слал прежним поэтам телеграммы: Мандельштаму, Пушкину.

Пушкин, во всяком случае, отвечает: эпиграф к одному из стихотворений - "Мы все любили понемногу, кого-нибудь и как-нибудь. А.П. - Л.Г.". ( Он, кажется, воспринимал всю мировую поэзию обращенной к нему лично.) И та же роль подписи в странном речитативном, бормочущем, почти рэпповом стихотворении "Квадрат отчаяния": "ваш ваш ваш / М.Ю.Лермонтов" (Лермонтов - Губанову). Диалог, обмен репликами, вне и поверх житейского, "современного" пространства, и сама эта граница "вопрос-ответ" расплывается (кто начал?).

Если Пушкин и Лермонтов в этом трансцендентном пространстве - друзья, сотрапезники, собратья и оппоненты, то Цветаева - сестра и возлюбленная:

Припадаю губами
К вашей коже, Марина...
Марина, ты меня морила...
И грустная, и грешная,
И горькая, и сладкая,
сестрица моя нежная...

Эти эротические объективированные отношения не мешали тому, что и Цветаеву, как других поэтов-мужчин, Губанов вбирал в себя; память о них жила в нем, как память о прежних жизнях. В 60-е и 70-е годы Губанов использовал тогда еще новый (для нас) стиль пастиш - не стилизация, не пародия, а воссоздание чужого стиля (другого голоса), сродни чревовещанию. В "цветаевских стихах" Губанову даже не приходится менять пол:

Сиреневый простор,
простыло, не люблю,
всем грушам лет по сто,
а платье по рублю...
Я знаю, что смешон,
что волосы в поту...

Где заканчивается Цветаева (ее язык, пульс, "платье") и начинается Губанов (или наоборот)? Экстатическое, самозабвенное бормотание жреца или медиума, через которого говорит (является) дух (Бог) поэта. "Я так хочу с тобою слиться, / Как две рассерженные львицы / В порыве страсти роковой" - это о Музе. Или о женщине?

Та же пульсация и мерцание: туда и всегда обратно. Реальность эта и реальность та, между которыми - перемещение. Как в знаменитом "Стихотворении о брошенной поэме" - о ком оно? "Эта женщина недописана, / Эта женщина недолатана... Вот сидит она, непричастная, / Непричесанная, ей без надобности..." Женщина как поэма. Или поэма как непрочитанная женщина?

Из поэтов второй половины XX века вряд ли кто-то столько написал стихов "к Музе". В этом тоже есть "несовременность": романтический режим литературы. С течением времени его стихи "к Музе" почти вытесняют традиционную любовную лирику. Словно прежний маскарад кончился: за любой возлюбленной всегда проступала другая, чьим несовершенным воплощением была эта. Есть старинная концепция об Афродите Земной (или "Народной", общедоступной) и Небесной:

Дай мне тобою насладиться,
А если сын у нас родится,
Он будет вечен - как земля...

(Сын от Музы, новое непорочное зачатие.)

В одном необыкновенном стихотворении Губанова на небольшом текстовом пространстве происходит возникновение (создание) поэтического мира ("Бог велел - был Верлен. / Бог болел - был Бодлер..."), а затем его распад, опорожнение, уход "действующих лиц" при заклинании "прочь, прочь, прочь": "сперва потресканный Рембо..." - поэты один за другим покидают сцену:

Нет Верлена, нет Бодлера, - вздох, -
нет Рембо и нету даже Баха.
Только есть Бог Бог Бог
И моя белая рубаха.

Вздох - почти облегчения. Бах здесь появляется, скорее, как чистейший знак художественного пространства (отношения Губанова с музыкой - особая тема), почти персонификация Бога (подчеркнутая простой каламбурной игрой имен, блестяще использованной тогда же Галичем: Бог - Бах). Поэты уходят из/от лирического героя, и он остается один в разреженном, холодящем, пробирающем воздухе пустоты (эта "белая рубаха" и представляет нам ощущение озноба), наедине с Небом, готовый принять его без опосредования.

* * *

Среди многих загадочных стихотворений Губанова есть начинающееся так:

На руках твоих два агата,
Седина в твоих волосах,
Мы любили тебя, два брата,
На земле и на небесах.
Лучный лик твой опять зарею
Разведен, как на два ручья... И т.д.

Кто эти "мы" и, значит, два "я"? И что это за "ты", а точнее - какое? (У стихотворения есть реальное посвящение.) Можно представить себе драматичный, но очень земной сюжет: женщина, в которую влюблены двое, очень тесно внутренне связанные (что-то вроде побратимов). В этом случае краешком стихотворение тоже касается метафизики, но только в более тривиальном варианте: опять-таки любовь земная и любовь небесная.

Однако возможно и другое. Эти "двое" - один и тот же герой: Губанов земной и Губанов небесный (он, кажется, всерьез и очень искренне верил в это свое двойничество, существование в двух вариантах и двух мирах). Заметим, что возлюбленная тоже двоится. Земное зеркально отражается в небесном, это и есть двойное существование, в каждом узнается другое, и между ними происходит постоянное перемещение и скольжение. Они не вполне равноправны: небесное воспринимается все-таки как истинное (родина) - оттуда герой приходит (происходит):

Крылья ветром продую
и с небес упаду...
И ангелы сказали - Падай
Горюн-горючею звездой!..

Падший ангел? Звезда - образ (и имя) Люцифера. Но изображается и обратное движение - восхождение:

И локонов дым безысходный,
И воздух медовый и хладный.
Ты стала свободной, свободной.
Ты стала желанной, желанной...

Речь-прощание - уже сверху. Какое странное обращение, если учитывать, что по ходу стихотворения выясняется, что речь - и к рукописи, и о ней. Губанов постоянно прозревал женский образ, "царицу поднебесную", сквозившую за "земными" предметами: "Душа твоя - вечное эхо, / А плоть - та и родины дальней..." Вот слово и найдено: "дальняя родина":

Но рукопись стала свободной,
Ну что ж, до свиданья, Губанов!
Губанов улетающий. Вознесение Губанова.

Стихотворение "Война, охота и любовь" - еще более странное, и слово "брат" опять появляется. Это баллада. Сюжет такой (в очень сильном сокращении, с выпуском всех, и самых чудесных, деталей): едет всадник "на откормленном коне". (От его лица и ведется повествование.) У всадника кроме коня - "ледяной меч". Он слышит шепот влюбленных, подсматривает сцену свидания. Ревнует, причем, кажется, обоих. И убивает их (этим же мечом). Потом следует открытие:

Я убил родного брата!..

Этот всадник - что-то вроде Ангела смерти, но как-то незаметно и очень естественно оборачивающийся (то ли путающийся) с Ангелом-хранителем. Ангел смерти, совпадающий с Ангелом-хранителем, - уже достаточно парадоксально. Но еще необыкновеннее то, что этот Ангел (смерти или хранитель) и есть сам герой, который оказывается своим собственным ангелом: в двойном постоянном "родственном" существовании, опасном тем, что брата-себя можно и не узнать.

Мистическое число "два" очень значимо для Губанова: "и вот под небом Колизея / я бьюсь с улыбкой за двоих" - из стихотворения с античным "римским колоритом", то есть за себя земного и за себя небесного (хотя остается и обыденное фразеологическое прочтение: за двоих биться). Кажется, одно раннее его стихотворение могло бы, в нарушение хронологии (что очень по-губановски), воспринято как эпилог его поэзии, во всяком случае, как выражение ее одного важнейшего направления:

Кто дрессирован ветром будет,
Кто снова родину забудет
И в подземелье водку пьет -
Я или я наоборот...
Кто мнет озябшие края
И пастуху всех шлюх подмигивает,
Кто и не слышал про меня
За свадьбами или поминками... -
Я... или я наоборот...

Это постоянное возвратное движение (туда - и всегда обратно) и постоянно на грани забвения, забывания: родины, себя другого... Два брата, не всегда помнящие о родстве.

На фото: Леонид Губанов. Весна 1976 г. Фотосессия Владимира Сычева.

Источник:http://gubanov.yarus.aspu.ru/.

       
Print version Распечатать