Культурные войны под сенью alma mater. Часть 2

(Окончание. / Начало статьи.)

II.

Что касается моей дисциплины, изучения литературы, то здесь правит бал идеология. По сути дела, литературоведение стало одной из разновидностей "герменевтики подозрения" и одним из источников культурных войн. Нет ничего более агрессивного, чем стремление демистифицировать предполагаемые иллюзии других. Как уже было сказано, "реальный диалог становится невозможным, потому что между антагонистами пролегает не зона проблематичной природы истины (или неуверенности насчет того, где ее искать), но разница между истиной и иллюзией. Человек, утверждающий, что он знает правду и уверен, что другие - то есть не разделяющие его взглядов - люди суть жертвы иллюзий, есть потенциальный деспот" (24). Отсюда парадокс: доктринеры, убежденные в том, что они разоблачили иллюзии других людей (то есть своих оппонентов), называют себя антифундаменталистами, антиэссенциалистами и антиуниверсалистами. При этом они относятся с большим подозрением ко всем призывам и апелляциям к объективности. Так откуда у них такая уверенность в поголовной мистифицированности других? По-видимому, она проистекает из убеждения в моральном превосходстве их стороны в культурной и политической борьбе. Если мистификация скрывает мотивы доминирования, значит, моральный долг критики - обнажить эти мотивы (путем "срывания масок") и представить их на всеобщее обозрение.

В отличие от перспективистов, склоняющихся к скептицизму во всем, что касается апелляций к "объективной реальности", идеологические критики занимают по отношению к объективности двусмысленную позицию. Они гордо несут знамя демистификации, но при этом разделяют с перспективистами представление о неизбежной партийности и заинтересованности всех точек зрения. Идеологическая критика могла бы принести большую пользу, если бы признала свою ограниченность и научилась отличать то, что требует демистификации, от того, что таковой не требует. На практике она превратилась в современной академии в одержимость, представляющую собой подлинное бедствие, чреватое катастрофическими последствиями.

Одной из жертв этой одержимости стала эстетическая критика: по сути дела, она полностью исчезла. Даже среди ученых, связавших себя с идеологической критикой, наблюдается ощущение утраты, ностальгии или, по крайней мере, дискомфорта. Об этом свидетельствуют некоторые пассажи из введения Джорджа Левина к книге, озаглавленной "Эстетика и идеология" (Aesthetics and Ideology):

" Замысел этой книги требует, чтобы во введении к ней я прямо поделился своими опасениями по поводу того, что моя страсть к литературе может быть подменена критической культурой, с которой я солидаризируюсь? Начиная эту книгу с дискурса, основанного на идеях аффекта, философской эстетики и учения о возвышенном, я надеюсь спасти - после крушения идеала прекрасного - те качества, которые наделяли наше восприятие литературы столь богатой амбивалентностью. Демистификация принесла свои горькие плоды и заставила признать, что Элиот антисемит и кое-что похуже, а Арнольд сноб и этатист. Но я не могу обойтись без произведений этих писателей. И это, признаюсь, ставит меня как редактора этой книги в двусмысленное положение" (25).

Думаю, эти слова выдают Левина с головой (что едва ли входило в его намерения). Зачем солидаризироваться с теми, кто с подозрением относится к мотивам литературного критика, прибегающего к языку аффекта, философской эстетики и учения о возвышенном? Ясно одно: Левин "опасается" занять эстетическую позицию в присутствии своих идеологически ангажированных коллег и его страх так силен, что хотя он и жалуется на то, что "осталось слишком мало свободного пространства [кто виноват в том, что "его осталось слишком мало"?] для вольной игры и бескорыстного подхода", но фактически дезавуирует свои тревоги, признавая тщетность всех попыток судить о литературе исходя из ее внутренней природы.

" Надо научиться видеть разницу между тягой к невозможному идеалу незаинтересованной позиции - и попытками оказать сопротивление (в некоторых ситуациях) собственным политическим интересам для того, чтобы (в этих ситуациях) остаться открытым для новых знаний и альтернативных возможностей, дабы избежать последствий грубой партийности? Даже если исповедуемые Арнольдом и Блумом идеалы интеллектуального свободного пространства утопичны и предназначены, в пределе, для мистификации и маскировки реальной власти, утверждение, что университет не должен фундаментально отличаться от партийных политических институций, представляется мне просто абсурдным" (26).

Но не абсурдны ли утверждения самого Левина? Разве не абсурд - стремиться возвыситься "над схваткой" (то есть над "партийными политическими институциями"), если идеал интеллектуального свободного пространства является мистификацией? Если вы хотите поддержать стремление к свободной игре, вдохновению и бескорыстию, то какой смысл начинать с капитулянтского признания предмета этого стремления "недостижимым", "всецело мистифицированным" и "предназначенным для маскировки реальной власти" (27)?

Здесь самое место сказать кое-что о пресловутой "политической корректности". Ведутся яростные споры по поводу того, существует ли она; и если существует, то в какой мере; и каково в этом случае ее содержание; и в какой ситуации она применима, а в какой нет. Я понимаю политкорректность следующим образом: она должна применяться не к содержанию чьей-либо позиции (или теории), но, скорее, к форме, в какой выражается эта позиция. Эвелина Фокс Келлер права, призывая нас сопротивляться той "легкости, с какой вызывается дух "политкорректности", как только речь заходит о постмодернизме, социальном конструктивизме, феминизме и мультикультурализме" (28), поскольку адепты этих доктрин должны быть открыты для критики и воздерживаться от навязывания своих взглядов всем остальным. Правда и то, что противники постмодернизма имеют свой "кодекс политкорректности", который они стремятся навязать окружающим. Но и критики-неоконсерваторы зачастую выказывают такое узколобое доктринерство, что ни о какой их "незаинтересованности" не может быть и речи. Интересно отметить, что этос политкорректности питают крайности: его порождают экстремисты, разместившиеся на противоположных концах культурного и политического спектра; в результате влияние этих крайностей оказывается преувеличенным, не соответствующим их реальной значимости. Таким образом, экстремистские версии оказывают косвенное - но при этом весьма сильное - негативное воздействие на ситуацию в целом, ограничивая свободу выражения разумных и умеренных точек зрения, существующих в том числе и в рамках постмодернизма, о чем свидетельствуют "опасения" Левина.

Политическая корректность предполагает запугивание, поскольку она таит в себе угрозу объявить обидчика "вне закона" и "удалить с поля". Конечно, нередки случаи, когда "духи политкорректности" вызываются не по делу, что свидетельствует об иллюзиях или паранойе тех, кто прибегает к этому сильнодействующему средству. Но есть убедительные свидетельства о том, что и люди, относящиеся с симпатией к определенной точке зрения, встречаются с трудностями при ее обсуждении: они боятся задеть или обидеть тех, кто исповедует эти взгляды безоговорочно и безоглядно.

И вот что интересно: в ряде статей, вошедших в антологию Левина, отчетливо ощущается тяготение к эстетическому подходу, но их авторы занимают оборонительную позицию. Дух идеологической подозрительности витает даже над лучшими статьями сборника. Так, Питер Брукс в прекрасной работе под названием "Что случилось с поэтикой?" цитирует пассаж из книги выдающегося представителя школы "нового историзма", в котором тот призывает литературоведов наконец определиться и сделать выбор между двумя моделями исследования: "В гуманитарных науках критическое исследование и преподававние могут быть либо академическим переливанием из пустого в порожнее, либо подлинным академическим воплощением оппозиционных социальных и политических практик". Ответ Брукса восхитителен, хотя и предсказуем:

" Термины, в которых нам предлагается сделать выбор, погружают нас в атмосферу специфической академической мелодрамы: рефлексирующий чудак-профессор против мачо, героя сопротивления. Даже если нам захочется отождествить себя с последним и решительно отвергнуть притязания эстетического критика как запоздалого выразителя викторианской буржуазности, коварно проповедующей благостное примирение, может оказаться, что, сделав этот выбор, мы сыграли на руку нашим врагам, поскольку серьезно подорвали свою способность говорить о литературе достаточно квалифицированно и профессионально" (29).

Одного только сопоставления стилей Брукса и "нового историка" достаточно, чтобы стало понятно, кому из них можно доверять. Мне почти нечего добавить к проницательному суждению Брукса, ясно давшего понять, что нас хотят поставить в ситуацию ложного выбора. Однако меня удручает тот факт, что его позиция затемнена и фактически подорвана совершенно необязательной уступкой: "если нам захочется отождествить себя с последним" (то есть с мачо, героем сопротивления). Почему нам должно захотеться отождествить себя с этим типом после того, как Брукс показал, насколько фальшива формулировка "нового историка"? И откуда это опасение - "сыграть на руку нашим врагам"? Процитировав еще одно высказывание этого злополучного критика, Брукс замечает: "Нельзя не почувствовать, что этот материал следует скрыть от глаз Линн Чейни, Хилтона Крамера, Динеша Д'Соузы и других критиков академического литературоведения, поскольку он с готовностью подтверждает их поспешный диагноз, гласящий, что академия превратилась в прикрытие для заговора пожилых радикалов-шестидесятников, опасность которых смягчается только тем обстоятельством, что из их книг не вылетают настоящие пули". Если этот диагноз находит подтверждение в материале, то почему мы должны считать его "поспешным"? На войне как на войне - даже если она "культурная".

Может быть, кому-то покажется, что я проявляю излишнюю придирчивость и неблагодарность, критикуя статью Брукса, которую считаю в целом превосходной. Но именно то обстоятельство, что Брукс - блестящий критик, заставляет читателя недоумевать, почему он выбрал себе таких друзей. Допустим, есть резоны, по которым он не хочет, чтобы его считали союзником Чейни, Крамера и Д'Соузы, но каковы причины, заставляющие его встать в ряды грубых демистификаторов эстетики? Зачем нужны враги, если имеешь таких друзей? (Левин, как показано выше, попал примерно в такую же ситуацию.) Единственное объяснение, которое приходит мне в голову, состоит в том, что в условиях войны человек ощущает необходимость занять чью-то сторону и ему кажется, что выбирать можно только между этими двумя позициями.

Напряженность, наблюдающаяся между идеологией и эстетикой, имеет прямое отношение к вопросу о возможности достижения объективности, ибо эстетика в ее классической трактовке (то есть в традиции Шефтсбери, Канта и Шиллера) притязает на незаинтересованность. Как замечает Джером Столниц, резюмируя эту эстетическую традицию, мы получаем в сухом остатке красоту как предмет "незаинтересованного и сочувственного внимания, созерцаемый только ради него самого - так, как мы воспринимаем вид скал, шум океана, краски в живописи" (30). Идеологические критики подвергли сомнению наши притязания на незаинтересованность на основании, к которому следует отнестись со всей серьезностью. Если вся наша деятельность диктуется интересами, о чем толковали среди прочих Ницше и Уильям Джеймс, мы не можем бездумно принять существование незаинтересованности. Но и здесь многое зависит от того, как сформулирована проблема. Что мы имеем в виду, когда говорим об "интересах" и "незаинтересованности"? Идеологические критики склоняются к тому, чтобы трактовать интересы в духе классовых или групповых теорий, основанных на предпосылках личного или группового эгоизма. Но человек может быть заинтересован и в борьбе за справедливость, и в защите интересов всего человечества, и в этом смысле его устремления следует понимать в духе ценностно нагруженной незаинтересованности (value-laden disinterestedness). Такое понимание незаинтересованности хотя и непривычно, но вполне возможно.

Трактуя интересы в узкоэгоистическом смысле, идеологические критики фокусируют внимание на социальных, политических и экономических условиях, в которых формируются те или иные взгляды. Однако тут-то и возникает вопрос: как распорядиться пониманием этих условий? Разве эстетическая теория Шефтсбери может быть "демистифицирована" на том основании, что она родилась из чувства личной "потерянности" или "раздвоенности", охватившего его после английской революции?

" В результате для дворян стало невозможным дальнейшее пребывание в аристократических декорациях, понимаемых в старом, предшествовавшем семнадцатому столетию духе - как одновременно естественные и нормативные, хотя и проблематичные. Такие дворяне, как Шефтсбери, чья семья разбогатела и приобрела влияние на волне опасных, изменчивых событий периода Реставрации, заняли впоследствии ту нишу случайности и человеческого произвола, где их статус, титулы и дом собраний воспринимались как неустойчивые феномены, которых в любой момент можно снова лишиться, и где дворяне ощущали себя, на глубинном уровне, страдальцами за все человечество" (31).

В приведенном отрывке охарактеризованы обстоятельства, при которых Шефтсбери разработал утопию эстетического созерцания, свободного от случайностей (своего) социального опыта; и это описание ни в коей мере не дискредитирует его идеи. Скорее всего, это правда (в чем убежден автор цитируемой книги), что "в мировоззрении Шефтсбери произошел двухступенчатый сдвиг: сперва политический подход сменился этическим, а затем этическое перешло в эстетическое, что затемнило в последующие годы тот факт, что его работы внесли существенный идеологический вклад в легитимацию нацеленной на консенсус политики вигов" (32). Но работы Шефтсбери, повлиявшие на Канта, Шиллера и викторианских социальных критиков (о чем свидетельствует концепция культуры Мэтью Арнольда), никак не могут быть сведены к "нацеленной на консенсус политике вигов".

Я процитировал Линду Даулинг, чья короткая (всего в сто страниц) и восхитительная книга "Вульгаризация искусства: викторианцы и эстетическая демократия" являет собой прекрасный, но редкий пример взвешенной идеологической интерпретации. Рассказ об условиях, в которых сформировались эстетические идеи Шефтсбери, помогает выявить мотивы их появления, но, как считает сама Линда Даулинг, эти условия не предопределяют качество и ценность этих идей. Ее отношение к самим идеям Шефтсбери довольно сложное и неоднозначное. Линда Даулинг высоко ценит ту их особенность, что они могут трактоваться как моральная критика устройства общества; такой подход предвосхищает взгляды Шиллера, получившие выражение в его "Письмах об эстетическом воспитании человека". Интерес Даулинг к этим идеям носит скорее философский, нежели идеологический характер: она, например, следует за Аласдэром Макинтайром (Alasdair MacIntyre) в объяснении эволюции взглядов Шефтсбери: "отказ от традиционного аристотелианского подхода к сущности и телосу человеческого существования [и то, что Шефтсбери положился вместо этого на "естественные страсти индивида"] делает для него невозможной дальнейшую опору на общепринятую оценку человеческих добродетелей" (33). Работа Линды Даулинг, на которую, безусловно, повлияла царящая в современной академии атмосфера повышенной идеологической озабоченности, демонстрирует возможность незаинтересованности, которая как раз и служит предметом ее рассмотрения.

Мы можем извлечь некоторые важные уроки из ее оценки эстетической традиции. С самого начала в ней существовала напряженность между нацеленностью на различия (отсюда ее элитарность) - и притязанием на то, чтобы стать духовной основой демократии, выражением sensus communis [духа общности], как выразился Шефтсбери. Эта напряженность очевидна в эстетике Арнольда, в которой наличествует, с одной стороны, аристократическая концепция культурных различий, а с другой - в идение культуры как силы, стремящейся "покончить с классами". Арнольд хотел демократизировать общество, но? на основе высоких культурных критериев. Однако демократия не может существовать без согласия людей, формируемых массовой культурой и не подготовленных к "соприкосновению со сферой трансцендентальных ценностей" (34), где как раз и обитает Красота, но способных найти прекрасное в других, не трансцендентальных сферах (в народном искусстве, например). Если эстетическое чувство претендует не только на выражение красоты, но и на власть над сердцами, которая позволила бы ему изменить общественную реальность (позиция Шиллера), то добиться этой цели можно лишь с согласия людей, иначе оно рискует превратиться в еще одну форму тирании. И мы, нынешние члены академического сообщества, унаследовали эту неразрешимую напряженность, которая, возможно, даже желательна - в той мере, в какой мы понимаем, что она не может быть устранена. Канон всегда будет подвергаться давлению, сопротивляясь ему и в то же время адаптируясь к переменам. Опасность возрастает, когда напряженность превращается в войну, в которой противоборствующие стороны стремятся решить проблему так или иначе, раз и навсегда.

Пока эта напряженность остается неразрешенной, дебаты будут продолжаться. Я не предвижу (да и не считаю желательным) возвращение к тем временам, в большой мере воображаемым, когда профессиональным императивом было требование размышлять над эстетическими качествами произведения искусства, не принимая во внимание политические, исторические и моральные соображения - на манер того, что было рекомендовано недавно Гарольдом Блумом в книге "Западный канон". Но я надеюсь увидеть возрождение практики эстетической критики, а также более благородной концепции того, что следует понимать под политикой и историей при проведении академического литературоведческого исследования. В настоящее время все, что касается политических и исторических идей, почти полностью находится под контролем культурных левых.

Политическое измерение произведения искусства не должно быть объектом демистифицирующего подхода, который ищет в нем мотивы доминирования. В наше демократическое время мы способны наслаждаться тем ценным, что питало воображение знати и определяло аристократическую концепцию жизни в работах древнегреческих поэтов, равно как и духовными взлетами, сказывавшимися на религиозном воображении Данте и Мильтона. Художественному вдохновению враждебна не история или политика, но тенденциозные и обедняющие концепции истории и политики.

Мы должны также возродить идею культуры, способной предоставить нам смотровую площадку, с которой можно было бы увидеть и подвергнуть критике все недостатки и пороки современной политической и общественной жизни. Новая дисциплина, известная под названием "культорологические исследования", выдвигает на первый план идеологическую критику того, что видится ею как необоснованные притязания высокой культуры. В противовес такому подходу высокая культура была поднята на щит неоконсерваторами, находящимися вне академии, и их одержимость зачастую придает делу, которому они служат, сектантский оттенок и компрометирует его дух. Левые и правые активизируют друг в друге наихудшие черты. Роберт Ньюз точно резюмирует сложившуюся ситуацию: "Академики-радикалы и культурные консерваторы вошли в клинч: они достигли состояния полной взаимной зависимости в духе folie a deux [безумия вдвоем], и единственный человек, которого они способны возненавидеть сильнее, чем ненавидят друг друга, - это тот, кто посоветует обеим сторонам опомниться и прийти в чувство" (35).

Доводы, представленные в данной статье, следует рассматривать как попытку вдохнуть новую жизнь в некоторые идеи и понятия - такие, как объективность, незаинтересованность, традиция, эстетическое восприятие, - оказавшиеся дискредитированными в гуманитарных науках. Я полагаю, что утрата доверия к этим категориям - большое несчастье для академии. Они являются (точнее, снова должны стать) общим достоянием ученых, какой бы ни была их политическая или культурная позиция - левой, правой или близкой к центру; разумеется, я не хочу сказать, что эти идеи не должны подвергаться давлению: напротив, благодаря критике они могут быть переформулированы и подкреплены новыми аргументами. Сойтись на том, что они необходимы для интеллектуального обмена, не значит согласиться во всем, но такое решение могло бы дать возможность преодолеть нынешнюю академическую "балканизацию", представляющую только две альтернативы: искать отдохновение в комфортной зоне единомышленников или готовиться к очередной схватке с противником.

Перевод Иосифа Фридмана

Примечания:

24. Eugene Goodherat, The Reign of Ideolgy (New York: Columbia University Press, 1996), 19.

25. Levine, ed., Aesthetics and Ideology, 11.

26. Ibid.

27. Ibid, 14.

28. Keller, "Science and Its Critics," in Menand, ed., The Future of Academic Freedom, 204.

29. Brooks, "What Happened to Poetics?" in Levine, ed., Aesthetics and Ideology, 158.

30. Jerome Stolnitz, Aesthetics and the Philosophy of Art Criticism (Boston, Mass.: Houghton Mifflin, 1960), 34-35.

31. Linda Dowling, The Vulgarization of Art: The Victorians and Aesthetic Democracy (London and Charlottesville, Va.: University of Virginia Press, 1996), 4.

32. Ibid., 13.

33. Ibid., 10.

34. Ibid., 61.

35. Robert Hughes, The Culture of Complaint: The Fraying of America (New York: Oxford University Press, 1993), 79.

       
Print version Распечатать