Климат-контроль: фабрика оттепели

Об искусстве политического мимесиса

Логика культурно-исторических циклов такова, что рано или поздно ушедшая навсегда эпоха превращается в объект ностальгических отсылок и воздыханий. Хотим мы того или нет, но на смену ностальгии по сталинским и брежневским временам приходит ностальгия по 80-м.

Подражание и подражание

История представляет собой подражательный процесс, однако исторический мимесис, вопреки Платону, связан с отсылкой не к надмирным идеям, а к вполне реальным образцам для подражания. С этой точки зрения весь исторический процесс предстает процессом производства неисчислимого количества новоделов, изготовленных по принципу: "То же самое, только лучше". Классический пример тому - многочисленные реплики с античных образцов: от ренессансного культа человека-государя, распространяющего свою власть над одушевленной и неодушевленной природой, к ампирному культу иерархической упорядоченности и классицистскому культу абсолютизма и далее - к двум дополняющим друг друга модернистским культам: индивидуализма и общности.

Образцы для подражания можно разделить на две категории: одна их часть обнаруживается в прошлом, отдаленном или относительно близком, другая - у обществ и культур, избираемых в качестве референтных инстанций. Таким образом, в истории действуют сразу две автономные друг от друга подражательные логики. Автономию этих логик не стоит, однако, переоценивать. С одной стороны, в соответствии с известной поговоркой, прошлое - это действительно "чужая страна". С другой - то, что мы избираем в качестве объекта для подражания у других, автоматически помещает в прошлое нас самих, поскольку именно для нас это чужое настоящее становится будущим.

Прошлое нельзя открыть заново, обрести как затонувший Китеж-град. Прошлое может быть только отстроено заново, с чистого листа. Соответственно, необходимо приравнять к нулю, изничтожить определенный ресурс исторического опыта. Чтобы искомый фрагмент прошлого предстал в качестве "образца", необходима хитрая процедура: историческая эпоха должна исчезнуть как место борьбы, столкновения сил, конфликта с непредсказуемыми результатами. Это значит, что соответствующий фрагмент прошлого подвергается деполитизации, превращается в чистую эстетическую форму, достойную почти что "искусствоведческого" анализа, а лучше - наивного умиления "простых зрителей".

Процесс изъятия политики из истории равнозначен процессу мумификации: система политического действия связана с управлением случайностями и рисками, однако последние оказываются теми "внутренностями", от которых при подобном бальзамировании избавляются в первую очередь. Играя словами, можно сказать, что историческая эпоха рассматривается в данном случае с точки зрения феноменологического эпохэ: она предстает как наглядная априорная форма, всем своим видом показывающая, что возникла исключительно в назидание сознательным и благодарным потомкам. Статус любого события, относящегося к этой эпохе, приравнивается к статусу мифологического "истока". Иными словами, некое историческое происшествие возводится в ранг внеисторического свершения, которое довлеет над коллективами и людьми, чем бы они ни были заняты и о чем бы ни помышляли.

По(д)делки

Независимо от видоизменения достаточно разнородных советских политик мифологическим событием номер один в эпоху Советского Союза было событие революции. Горбачевская перестройка началась под знаком преемственности этому событию (одна из программных речей Горбачева так и называлась: "Октябрь и перестройка - революция продолжается"). Однако это ретроспективное возвращение к революции само по себе указывало на присутствие в ней какого-то изъяна, какой-то недоделки или неполноты. Подобная перемена никак не способствовала рассмотрению его в качестве константы - универсальной точки отсчета. Событию революции попросту был возвращен статус исторического события, и оно само, в каком-то смысле, было возвращено истории.

В результате, как известно, обвалилась вся ритуально-символическая арматура советской системы. Но не только: изменения претерпела и конструкция национальной исторической памяти. Из перспективы нашего "сейчас", когда цивилизационная атрибутика Советского Союза давно уже выглядит музейным экспонатом, вторая, менее заметная трансформация воспринимается как нечто куда более существенное. Речь идет о том, что национальная историческая память утратила какую бы то ни было актуальную мифологию. Взамен был приобретен технократический код демифологизации - эффективное противоядие от любых форм того, что в советские времена называлось "идейной убежденностью".

Проблема, которая при этом возникла, заключается вовсе не в отсутствии веры, идеалов или ценностей, как хотели бы это представить разномастные охранители (а сейчас есть только охранители!). Все они - от обращенных во всевозможные ереси краснобаев "пятой империи" до монотонных в своих расхождениях хозяев истинно-национального дискурса, от всеядных потребителей самого разбодяженного официоза до ревностных хранителей контркультурной ортодоксии - заняты только одним: неуклонным наращиванием производства идеологической продукции. Однако - в рамках очень простого уравнения - чем больше идеологического продукта производится, тем меньше это идеологическое котируется. И чем больше его возникает, тем больше оно кажется фиктивным, сделанным.

В этом заключается принцип функционирования описанного кода демифологизации: никто не мешает возникновению новых идеолого-символических форм - наоборот! Однако все эти формы оказываются до какой-то степени лишь артефактами, по(д)делками.

Не нужно прибегать к политическому психоанализу, чтобы понять, насколько ностальгия по Горбачеву сопряжена со специфической компенсаторикой: перемены обязательно эстетизируются задним числом, когда они пришли к своим результатам и все, что могло быть разрушено, оказалось разрушено до нас.

Проще говоря, ностальгирующие по Горбачеву переворачивают известную формулу, приписываемую Людовику XV и гласящую: "После нас хоть потоп". Если потоп случился до нас, можно ни в чем себя не ограничивать, особенно в любых проявлениях личного бездействия, так сказать, биографического застоя. Пиетет перед эпохами перемен - удел слабых натур, развращенных умеренностью и нутряным лоялизмом. В то же время это удел тех, кто заходит в своем консерватизме так далеко, что готов сделать объектом реставрации даже то, что наименее для этого подходит - революцию.

Не будем, впрочем, торопиться с выводами - отметим лишь одно обстоятельство. В эпохи стабильности, когда преемственность во всем (и прежде всего в передаче власти) превращается в подобие церемониала, ностальгирующие по периоду "Оттепели-2" способны преобразить мельчайшие несогласованности и трения в тектонические разломы вселенского масштаба. Подобное превращение никогда уже не станет заслоном на пути эстетического измельчания, как и залогом возвращения к эре диалектической политики. Однако отныне самая ничтожная буря в стакане воды будет в состоянии вызвать катаклизм, который полностью изменит существующий политический рельеф.

Выяснить, кто залипнет в возникнувших трещинах, теперь только вопрос времени.

Цивилизационный склероз

Не будем, впрочем, забегать вперед и пророчествовать о будущем. С нас довольно и настоящего: вернемся к вопросу о перепроизводстве идейно-символических форм.

Наша гипотеза заключается в том, что кризис подобного перепроизводства был заложен в легкомысленном перестроечном избавлении от революции как мифе об уникальном событии. И не просто уникальном, а выступающем эталоном для любых других форм уникальности. Природа не терпит пустоты, и место революции заняли другие мифологические конструкции. Однако они так и остались конструкциями. Эти конструкции бесплодны, потому что бесплотны. Именно поэтому невозможно инкорпорировать, усвоить, сделать их посредующим звеном между биографией отдельного человека и коллективной исторической судьбой. И главное: новые мифологии не только не гарантируют нас от политико-культурного эпигонства, но всячески ему способствуют.

Первая и главная из возникших в горбачевские времена конструкций - западнические "общечеловеческие ценности", матрица любой разновидности культурно-исторического эпигонства. (Вот это умонастроение 1.0 в примерном изложении: "Если все универсалии на Западе, то что же у нас? Ничего? Нет, больше, чем ничего: у нас есть только всевозможные отклонения, аномалии. И сами мы всемирно-историческая аномалия. Форма существования, проходящая под грифом: " Так жить нельзя".) Вторая, более сокровенная и оттого более влиятельная по сей день конструкция - почвенническая. Речь идет о дореволюционном образе: "Россия, которую мы потеряли", воплощающая клинический случай того, как прошлое своей страны навсегда стало "чужой страной". (Это умонастроение 2.0 сводится примерно к следующему: "Все уже было, было. Есть только та страна поэтов и юнкеров. Но ее больше нет, нет. Она символ навеки утраченного. Чего-то такого, к чему не существует ни путей, ни дорог".)

Разумеется, ни собранный по сусекам образ "Россия, которую мы потеряли", ни западные ценности, без боя признанные в качестве "общечеловеческих", так и не породили/воплотили в себе какое-то новое событие, которое приобрело бы баснословный статус и явилось бы средоточием нового мифа. Единственной датой новейшей истории, которая могла стать основой такой мифологии, являлся август 1991 года. Однако уже на излете путча стало ясно, что если его дата и войдет в историю, то только как знак неслучившегося, отмененного события - свершения наоборот.

Лишившись имманентной системы координат, историческая память сделалась воплощением самой опасной из возможных - мифологической - аномалии, вместилищем взаимоупраздняющих исторических систем, каждая из которых играет по отношению к другой роль "альтернативной истории". Этот цивилизационный склероз оказался пострашнее распада Советского Союза, ибо затронул и затрагивает уже не "физику" нашего политического пространства, а его "метафизику".

Эстетика разоблачения

Любой революционный переворот начинается с момента, когда радикализм эстетического неприятия повседневной действительности трансформирует это неприятие в политическую позицию. Горбачевские времена стали эпохой массового эстетического расхождения с советской властью, которое из проявления диссидентской фронды в духе Абрама Терца сделалось основанием общего гражданско-политического умонастроения, скрепленного дозволенной ненавистью к "проклятому совку".

И действительно, за какие-то несколько лет Советский Союз в глазах своих граждан превратился из уникального оплота мира и прогресса в безжизненную пустошь, забытую богом и бессмысленно пострадавшую от едва ли не всех бурь и катастроф XX века. Пространство, совсем недавно излучавшее солнечные энергии процветания, стало в одночасье чем-то вроде заброшенного полигона, на территории которого происходил грандиозный, но обреченный на неудачу эксперимент.

На смену мелкобуржуазному, но вполне оптимистичному брежневскому гламуру "березок" и "фарцы" пришел "чернушный некрореализм". Хоральная эстетика воспевания была вытеснена политико-порнографической эстетикой разоблачения. Культ сражений, завоеваний и побед был заменен культом кликушеского самобичевания: "Что они ни делают, не идут дела". Ветеранский миф брежневизма закончился, на смену ему пришла мания подозрительности - прежде всего по отношению к советскому прошлому, а также ко всему, что составляло сущность не только советской жизни, но любой формы бытия, соотнесенной с общностью тел и душ.

Сегодня мы становимся свидетелями обратного процесса: восстанавливаются узы преемственности со всем тем, что было отринуто и опорочено в горбачевские времена. Условием этого выступает отнюдь не хроническая в последнее десятилетие тоска по развитому брежневизму и многочисленные попытки его "ремейков" (начиная от премьерства Е.Примакова и заканчивая совсем недавней "Иронией судьбы-2"). Речь идет о совсем других раскладах: если порноклоунада горбачевских "разоблачений" и некроромантизм раздрая 80-х воспринимаются как повод для ностальгии, значит, мы не вернемся к этому стилю, значит, у нас возникли с ним непреодолимые эстетические расхождения. Ностальгия - убийственное чувство: оно уничтожает то, к чему обращается.

Хотя можно, конечно, заново полюбить Горбачева. Наверное, он даже этого достоин - только не в качестве бывшего президента СССР, генсека ЦК КПСС, выдвиженца Андропова, любимца Брежнева, даже не в качестве передовика-комбайнера, удостоенного в 16 лет ордена Трудового Красного Знамени. Теперь Горбачев достоин почитания исключительно в качестве профессионального "свадебного генерала", короля презентаций и корпоративов, который, как говорят, и с гостями пообщается, и речь произнесет, и о фирменном фрикативном "г" не забудет. В общем, отработает свои 50 тысяч у.е. на все 100%.

Горбачев-style

Понять, чем являлся Горбачев-style в политике и что мы приобретаем, от него отказавшись, проще всего можно проследив его генеалогию. Точнее, поняв, что именно отрицалось в рамках этого стиля и на чем одновременно он паразитировал. Было бы непростительной неточностью сказать, что предметом такого паразитирующего отрицания был для Горбачева сталинизм (хотя, вопреки любым хронологиям, Сталин, с точки зрения выраженной М.Гефтером перестроечной догматики, "умер вчера"). В действительности Горбачев-style содержал в себе ставку на избавление от вопроса о партийности бытия, а следовательно, на избавление от всего, что связано с проблематикой справедливости и противопоставлением партитур добра и зла.

Сталинская эпоха была временем, когда господствовал так называемый "большой стиль", распространивший свое влияние далеко за пределы эстетики и одновременно оказавшийся в самой ее сердцевине - политике. Странная и недопонятая по сей день амальгама прекрасного и возвышенного могла возникнуть только в особом плавильном котле, при специальных условиях: когда предельная коммунализация общественной жизни выступала не столько эстетическим идеалом, сколько этическим принципом и ставкой во вполне реальной политической борьбе.

Обострение последней было вызвано не логикой продвижения к социализму самой по себе, а эскалацией обобществления всевозможных различий, служащих предметом и одновременно способом восприятия, - короче говоря, продуктом единения аффицируемых и аффицирующих структур.

Пресловутая партийность философии была в этой ситуации всего лишь ответом на явственно обозначившуюся партийность бытия.

Обобществление различий обнажило непреодолимую расколотость мира и одновременно его предельную мифологизацию. Все это вновь и вновь делает его местом хорошо знакомой и несколько театральной схватки добра со злом (о которой и сказать-то больше нечего, кроме того, что она "стара как мир").

Добро должна была воплощать предельно единообразная партия общности, призванная служить наиболее наглядным воплощением порядка, закона и иерархии. Мир открыл свою подлинную личину, представ как средоточие всевозможных схваток и противостояний, реальность которых могут отрицать только идиоты или авторы либерально-гуманистических антиутопий. На стороне зла оказывалась партия par excellence - партия частей и частностей, представлявшая собой принципиально разнородную, но в то же время по-своему сплоченную силу, аккумулировавшую в себе всевозможное отщепенчество.

Эстетико-политический накал большого стиля был связан с недопущением миниатюризации Другого, с систематической трансформацией различий в противоположности и, в конечном счете, с сохранением за различиями роли глубинных факторов и сущностных характеристик. Горбачев не просто миниатюризировал Другого, превратив его из врага в "партнера". Горбачев не просто не допустил Третью мировую и проиграл "холодную войну". Он поставил против структуры мира, прибег к косметическому сокрытию его противоречий, узаконил глобальную постмодернистскую гегемонию стай, кланов, трайбов и орд.

Климат-контроль

Большой стиль - большие противоречия, порождающие трагедийно-мистериальные страсти. Пламя этих страстей могло пожрать собой все, что угодно, однако первым в этой геенне огненной должно было сгореть без-различие, вызывающее внутреннюю эрозию коммуналистского уклада жизни, порчу незримой субстанции солидарности (с ритуальным обращением к которой была сопряжена любая советская практика).

Следует также отметить, что пламя страстей, обусловивших собой большой стиль и получивших в нем свое оформление, было ледяным пламенем, которое могло нанести ожог или даже спалить дотла, но оказывало не тепловое, а именно охлаждающее воздействие. Огненный ореол пожаров революций и войн XX века, несших на себе печать становления/экспансии советского, был горячим только снаружи, внутри его наполняли энергии холода.

Политика Советов и являлась, по сути, практикой такого универсального обжигающего подмораживания, направленного, вопреки известному рецепту К.Леонтьева, не только на внутренние, но и на внешние цели.

Подмораживание могло применяться широкомасштабно - наподобие фронтальной атаки (примером служат многочисленные войны, в которых прямо или косвенно участвовал СССР: не только Великая Отечественная, но и гражданская война в Испании, советско-финская война, сражения в районе Хасана и на Халхин-Голе, помощь в корейской войне и вплоть до "интернационального долга" в Афганистане). Однако то же самое "подмораживание" могло носить и характер точечного удара (наподобие пулевого выстрела или инъекции - как, например, убийство Троцкого или Хафизуллы Амина).

Иными словами, устроенный наподобие высотки Московского университета, которая сползет в Москва-реку, если перестать замораживать грунт под ней, Советский Союз брал на себя миссию регуляции политического климата всего мира. Возникавший в результате всей этой деятельности политико-климатический баланс являл собой соотношение, принципиально далекое от любых форм умеренности. Мир, продемонстрировавший то, что его истина может состоять только в войне, обретал долгожданное спокойствие лишь в рамках победы континентального политического климата над умеренным.

Деятельность Горбачева сводится к полной перекодировке политико-климатических условий, итоги которой нам хорошо известны: Советский Союз попросту исчез как мировой политический полюс.

Фабрика альтернатив

Советский Союз не просто играл роль всемирно-исторической альтернативы, он производил и поддерживал саму альтернативность как таковую, выступал фабрикой по ее созданию. Хитрость исторического разума состоит в том, что наиболее последовательное отстаивание "политической линии" Добра приводит к бесконечному воспроизведению сценария одного и того же противоборства: в ходе описанного выше "подмораживания" объектом воздействия оказывается, прежде всего, сама история.

Такая застывшая история очень скоро оказывается постылой историей; происходит это в точности тогда, когда история как действие отслаивается от истории как повествования, а исторический миф противопоставляется историческому действу. Сценарий схватки во имя Добра оборачивается сценарием консервации озлобленности, рессантимента, а место осуществления драмы превращается во вместилище (или, по вкусу, "империю") Зла.

Утратившая связь с историей, ставшая демонстративно "внеисторической", политика Добра оказывается реактивной, а значит - с неизбежностью - и реакционной политикой. И первое, что обозначает утрату ею прежних позиций, - это невозможность представить возникшие при ее помощи социальные институции как трансцендентные структуры, предопределяющие течение мировой истории. Состоятельность любого социально-исторического проекта проверяется способностью трансформировать себя в нечто абсолютно внеисторическое. Разумеется, любая такая трансформация имеет свой срок годности: к любой из разновидности "вечной жизни" приложена этикетка с указанием, сколько на самом-то деле она еще может продлиться.

Советский проект был примечателен с этой точки зрения еще и потому, что он и был проектом в собственном смысле слова (от латинского projectus - вперед брошенный), то есть, если представить вовлеченность в исторический процесс с точки зрения долевого участия, СССР претендовал на монопольное обладание наименее определенной, но также и многообещающей его составляющей - будущим. Обладание будущим равносильно контролированию сферы возможностей, а значит, в духе известной формулы политического действия как искусства "возможностей", и контролю над самой политикой в целом.

При Горбачеве Советский Союз утратил не только семидесятилетнюю монополию на определение будущего, но и малейший контроль над ним. В итоге он оказался на периферии истории, буквально лишившись не только будущего, но и настоящего. Именно с этого момента любой атрибут не только советской, но и российской, русской культуры сделался достоянием прошлого, покрытым патиной времени ретро-объектом.

Аристократия аристотелевского призыва

Обобществление различий мыслилось в контексте большого стиля с точки зрения их последующего победоносного преодоления в рамках коммунистического тождества каждого с каждым и всех со всеми (с чем была изначально связана Марксова метафизика обретения человеком его "подлинной сущности"). Проблема в том, что постоянно варьировалась степень обобществленности отдельного человека. На фоне происшедшей еще в довоенный период дискредитации идеологии коммунального быта обратной стороной политики обобществления стал политический рынок статусов, каждый из которых воспринимался как показатель обобществленности человеческого в человеке.

Как и в любом другом аналогичном случае, рыночная ситуация характеризовалась здесь присутствием плавающих котировок, ставки которых были, как известно, больше, чем жизнь (вчера ты "любимец партии", а завтра уже "лагерная пыль"). Нам, однако, интересно совсем другое: рынок обобществленных антропоформ в точности воспроизводит практику античного синойкизма с его аристократическим состязанием "общников" (Аристотель), запечатлевающих общность не только на уровне телесных структур, буквально "во плоти" (отсюда, собственно, берет начало идентичность "политического животного"), но и на уровне ментальных структур (общественного мнения, здравого смысла, "доксы").

Практика обобществления человеческого в человеке привела в итоге к возникновению не коллективных, солидарных тел, а к рождению на свет тела-корпорации, явившей себя в качестве "совдеповского" заменителя аристократии - бюрократического корпуса. Советская бюрократия была, безусловно, плоть от плоти детищем Сталина, этого поистине "генерального" секретаря всех времен и народов. В какой-то степени можно даже сказать, что до поры она исполняла функции его придатка, нароста корпоративного тела на теле отдельного индивидуума (что, впрочем, не помешало ей впоследствии физически и отчасти даже метафизически уничтожить своего прародителя).

Под знаком борьбы со сталинизмом Горбачев довел метафизическое уничтожение Сталина (а вместе с ним и принципа политического "помазанничества") до виртуозности, превратив изживание "отца бюрократического народа" в неотъемлемый атрибут метафизики бюрократии на протяжении практически всего своего правления.

Коллективный трикстер

Двойственность советской действительности, одновременно обжигающей холодом и леденящей жаром, придавала этой действительности черты заповедного мира из басни, достоверность которого была гарантирована самой невероятностью его существования, близкого к хрестоматийной невероятности, зафиксированной оксюмороном (советская действительность как в буквальном смысле "жареный лед"). Логика эволюции советской бюрократической корпорации состояла не в соединении несоединимого, а, напротив, в нивелировании и компенсации любых противоречий. В этом отношении ее роль напоминает миссию мифологического трикстера, который во всех смыслах слова скрадывал противоречия, осуществлял их медиацию.

Если во всемирном масштабе СССР играл на усилении суровости политического климата, то в самой советской бюрократической корпорации постепенно возобладала "игра на понижение", воплотившая разные фазы и проявления политики умеренности. "Оттепельная" метафорика хрущевской власти имеет в данном случае ключевое значение: прикрываясь опущенным после фултонской речи Черчилля железным занавесом как готовым фасадом всемирно-исторического противостояния, высшая прослойка бюрократии согласованными усилиями провела разоблачение сталинского патриархального культа, ставшее жестом символического отцеубийства.

Это отцеубийство послужило деперсонификации бюрократической власти, которая перестала быть "придворной властью", но одновременно избавилась и от бремени аристократического долга (выражающегося в готовности к смерти во имя специфического "общего дела"). Отставка Хрущева стала окончательным доказательством того, что короля отныне играет лишь сама свита. Под знаком "оттепели" сталинский огненно-ледяной милитаризм, еще при самом Сталине разбавленный концепцией мирного сосуществования (впоследствии доктрина мирного сосуществования без колебаний была приписана себе Хрущевым), был заменен практикой очищения и возвращения к поспешно придуманным "истокам". Побеждает тезис: "Чем смелее мы себя разоблачаем, тем сильнее становимся". Очищение также предполагало дерадикализацию - процесс, обратный эскалации противоречий и банализирующий их до уровня простых "различий".

Уже при Брежневе этот процесс находит выражение и во внешней политике, рамкой которой становится "разрядка", то есть принципиальная невозможность победы в "холодной войне". Одновременно именно при Брежневе исчезает фундаментальная противоположность между западной и советской эстетиками существования: начиная по крайней мере с XXIV съезда перспектива будущего общества целиком исчерпывается тезисом о всестороннем удовлетворении потребностей.

Вместо того чтобы конвертировать идейно-образную систему советского мировоззрения в специфические техники потребления и "системы вещей", то есть создать этакую "ИКЕЮ" по-советски с массовым производством недорогих серийных предметов по дизайнерским лекалам, советское руководство фактически берет курс на создание прозападного потребительского общества эконом-класса. С этой точки зрения Брежнев был непосредственным предшественником и духовным отцом Горбачева.

Перестройка как технология

Любые разговоры о том, что Горбачев стал вторым Хрущевым, или, наоборот, о том, что Брежневу, если бы не Прага-68, был один шаг до превращения в Горбачева до самого Горбачева, не имеют никакого смысла. А имеет смысл совершенно другое: понять, что "Горбачев" не имя собственное, а имя нарицательное, относящееся ко всей сложной систематике действий, предпринятых бюрократическим классом для того, чтобы разомкнуть контур советской реальности, приватизировав процесс обобществления человеческой идентичности, а значит, самого советского человека во всей его лубочной "простоте".

Проще говоря, "Горбачев" - это выражение деперсонифицированной политической воли, присвоившей себе право определять содержание человеческого в человеке, а также отделять людей от не-людей.

Значимый для поклонников альтернативной истории спор о том, что было бы, если бы Громыко выдвинул на пленуме после смерти Черненко не Горбачева, а кого-нибудь другого (скажем, Гришина или Романова), не представляет никакого интереса, ибо Горбачев был выдвинут всего лишь как персональное воплощение функции аппаратной власти, неуклонно увеличивавшей свою машинообразность.

Аккумулировав огромные ресурсы для осуществления принуждения и насилия, бюрократическая власть к моменту прихода Горбачева нуждалась в повышении эффективности своего применения, а значит, и в модернизации собственных ресурсов. Управленческие механизмы были слишком громоздкими, каркас сталинского принудительно-энтузиастического общества - слишком обветшалым, формы же дисциплинарного воздействия на население соответствовали в лучшем случае требованиям раннеиндустриальной эпохи. Требовалось усовершенствовать и наладить новые механизмы веры, избавиться от слишком прямолинейных "запретительных" методов и перейти к методам постиндустриальной символической манипуляции.

Перед Горбачевым стояла, в сущности, вполне технократическая задача, судя по всему, отчетливо увиденная уже покойным патроном последнего генсека Юрием Андроповым (выдвинувшим, кстати, не только Горби, но и его ненавистного политического антипода Ельцина). Демократизация, гласность, плюрализм - все это не более чем способы подступиться к тому, что в технократической манере следует называть "оптимизацией управленческой власти".

Эра индифферентности

Особая роль во всем этом отводилась "новому мышлению" и "общечеловеческим ценностям". "Новое мышление" содержало в себе микроскопические и потому вполне допустимые дозы далеко не новых к тому времени идей конвергенции, помноженных на еще более архаическое спонтанное кантианство. Однако, если всмотреться повнимательнее, в "новом мышлении" нет ничего принципиально нового по сравнению с идеологией Хельсинкских соглашений, подписанных по инициативе Брежнева еще в 1975 году.

Что касается "общечеловеческих ценностей", то они представляют несколько больший интерес, однако и они наследуют идеологию "общенародного государства", зафиксированную в брежневской конституции 1977 года. Апелляция к "общечеловеческим ценностям" содержала в себе не столько предательство по отношению к прежней догматике классового сознания, сколько попытку использовать более тонкие социальные и риторические технологии обращения с человеческим материалом.

Горбачевское "все мы люди, все мы человеки" означает также завершение агломерации человеческого ресурса как капитала, который не только на уровне "физики", но и на уровне "метафизики" превратился в объект манипулятивного вмешательства, сама ценность которого стала мыслиться всецело по образцу товарной стоимости.

Настаивать на существовании "общечеловеческих ценностей" - значит довести до конца процесс сведения противоположностей к различиям, трансформировать огненно-подмораживающую логику оксюморона (мы противостоим всем остальным, потому что воплощаем общность) в логику всесмешения, свального греха (все друг от друга отличаются и этим-то друг на друга похожи).

Итак, если сталинская фаза развития советской цивилизации может быть обозначена как фаза противоположностей, хрущевско-брежневская - как фаза подчинения противоположностей различиям, то горбачевская фаза - это, конечно, фаза растворения противоположностей в различиях, обозначившая собой наступление эры индифферентности.

Импорт нововведений

После принятия на вооружение тезиса о построении социализма в отдельно взятой стране советское пространство организовывалось как территория революционного События, принципиально не ведающего ни о каких формах локализации. Это пространство должно было попирать границы не только национальных государств (берущих начало в Старой Европе), но и границы имперской ойкумены (олицетворяемой гегемонией Америки, символической правопреемницы 1-го Рима). Показательно, что отказ от идеи мировой революции, в том числе и после наступления эпохи разрядки, не означал отказа от самой идеи глобального революционного блицкрига (завершение этого блицкрига, с легкой руки Сталина, связывалось с будущей победой в Третьей мировой войне).

При этом ничто так не способствовало маргинализации исторической изменчивости, как планомерная территориализация революции. В ситуации, когда власть вождя выступала властью полномочного производителя инноваций, угасание вождистского принципа в партии и стране в целом приводит к превращению нововведения как такового в важнейший продукт импорта. Что бы ни ввозилось из-за границы, ввозится прежде всего само "новое" как таковое (поворотным моментом для массового восприятия становится здесь не только знаменитый молодежный Фестиваль 1957 года, но и не менее памятная первая выставка американских товаров, состоявшаяся в 1959 году).

Проще говоря, что бы ни заимствовалось с Запада при Сталине (например, фордистское производство, стилистическая атрибутика Голливуда или эстетика высотной архитектуры), заимствование осуществляется таким образом, чтобы подчеркнуть (с большим успехом!) инновационность советского способа существования. Импортируются не инновации сами по себе, а технологии их создания. Когда западное "новшество" предстает как продукт, к нему относятся крайне настороженно, даже если этот продукт получался во время войны по ленд-лизу.

Однако уже при Хрущеве ситуация радикально меняется: он начинает заимствовать все без разбора - уже не столько технологии инноваций, сколько их своеобразные символы. Например, знаменитую кукурузу. Дальше - больше. В брежневскую эпоху возникли советские супермаркеты - "универсамы", советский автомобиль среднего класса - "Жигули", зачатки советского шоу-бизнеса - проект "Алла Пугачева". И так вплоть до Горбачева, при котором заимствование с Запада социально-политических технологий стало не в пример более масштабным, чем заимствование технологий индустриализма. Общим именованием и глобальной целью всех этих горбачевских и послегорбачевских заимствований и стала пресловутая "перестройка".

Практика подобных заимствований была поставлена под вопрос только на втором сроке путинского правления, в тот момент, когда к слову "демократия" было прибавлено прилагательное "суверенная".

Импортозамещающая демократизация

Тезис о суверенной демократии обозначил собой инверсию известной идеологемы о построении социализма в одной стране. Локализации одного универсалистского обетования (коммунизм) была противопоставлена локализация другого универсалистского обетования (народовластие) - с поправкой лишь на то, что, в отличие от случая с коммунизмом, в поле присутствуют влиятельные и опытные хозяева игры. По прошествии времени подобная попытка сыграть на этом чужом поле выглядит вполне сопоставимой с аналогичной советской игрой - на поле "освобождения человечества".

Разница лишь в том, что в рамках осуществления этого "эмансипаторского" проекта Запад прибегал к эскалации физического принуждения и насилия главным образом за пределами своих границ, а Советский Союз - внутри них. В итоге наметилось самое существенное и в то же время наименее заметное отставание советской цивилизации - отставание в области развития ресурсов символической власти (особенно заметное после естественного угасания раннесоветского энтузиазма, которое дало о себе знать еще во времена правления Хрущева). И брежневский, и горбачевский периоды воплощают с этой точки зрения не вполне удачные попытки догнать и перегнать Запад по манипулятивным медийно-семиотическим технологиям. Суммарные неудачи брежневско-горбачевской эпохи связаны именно с абсолютной итоговой невозможностью обойтись без импорта ресурсов символической власти (которые никогда не остаются "нейтральными", рано или поздно овладевая своими незадачливыми импортерами).

Achtung, теперь о самом главном! Если понять проект демократии в России правильно, понять его не по-ельцински и не по-горбачевски, то получится, что она вдохновлена одной целью, которая одновременно выступает и ее условием: создать импортозамещающие технологии медийно-семиотического господства.

Реакционная позиция, согласно которой без демократии можно было бы обойтись, реакционна не в силу того, что демократическое устройство выступает олицетворением "столбовой дороги цивилизации", отвечает чаяниям "всего прогрессивного человечества" и не имеет "разумных альтернатив". Она реакционна потому, что почвенническая, либеральная, оранжистская, бюрократическая, корпоративистская, криптокоммунистическая и какая угодно еще реакция мешает созданию новых фабрик символической власти, тормозит процесс модернизации структур, производящих ценности, идеалы и веру.

Обострение идеологической борьбы по мере построения демократии и есть обострение борьбы с политической реакцией. Апологеты реакции клянутся в приверженности патриотизму, но делают все, чтобы власть принуждения, как и прежде, главенствовала бы у нас над властью убеждения, а начальственный окрик подменял бы собой тонкие технологии свободного размышления. Что можно этому противопоставить? В сущности, только одно: дух, который веет, где хочет.

       
Print version Распечатать