Годы дискуссий и время решений

Введение в междисциплинарное исследование "Актуальные термины политической и правовой философии: политический романтизм"

От редакции. Весной этого года на страницах РЖ развернулась жаркая дискуссия между "политическими романтиками" и "политическими реалистами", связанная с актуальностью политического дискурса в РФ. Более того, в журнале был опубликован и отрывок из работы Карла Шмитта "Политический романтизм", где термин, пожалуй, впервые получил столь серьезный анализ. Очевидно, что сегодняшние "политические романтики" не во всем согласны с трактовкой термина Шмиттом. Однако тема стала настолько популярна, что превратилась в предмет научных исследований и дискуссий. Публикуемый ниже текст - попытка осмыслить понятие в рамках научного дискурса. Редакция РЖ может не разделять мнение автора статьи, но не предоставить ему право высказать свою точку зрения она не в силах.

Романтики инфантильны, мужчины, которые

слишком надолго или навсегда остались детьми.

Освальд Шпенглер

Поводом для написания данной статьи и, шире, для всей деятельности, связанной с темой исследования, стал перевод на русский язык[1] работы Карла Шмитта «Политический романтизм» (1919 г.), а также публикация ее отдельных отрывков на страницах «Русского журнала». Подобное обстоятельство отчасти уподобляет нас тем политическим романтикам (в шмиттовском понимании), что черпали свое вдохновение и, безусловно, идеи из чужого источника, считая то или иное событие, даже идеологию раздражителем собственной продуктивной деятельности. Однако этим сходство и ограничивается. Задача исследования – не только охарактеризовать «политический романтизм» с той точки зрения, с какой оценивал это понятие Шмитт, интерпретируя ряд его тезисов и иллюстрируя то, как в XX веке был возможен такой романтизм, но и показать, какие иные значения можно придать данному термину.

Помимо шмиттовского понимания («политический романтизм» как «политическая незрелость» или лучше, «политическая нерешительность»), можно выделить иное значение данного термина, а именно: "политический романтизм" как политическая философия немецких романтиков, а также третье понимание, о котором пойдет речь в статьях других авторов.

Однако в данной статье, поскольку она всего лишь является фрагментом исследования, мы не будем переходить к рассмотрению иных значений понятия. Прежде всего, необходимо озвучить то, как Карл Шмитт определял «романтизм» вообще и «политический романтизм» в частности: «Романтизм — это субъективированный окказионализм, то есть в романтизме романтический субъект рассматривает мир как повод и возможность своей романтической продуктивности»[2]. Дабы раскрыть смысл определения, позволим себе кратко охарактеризовать упомянутые здесь термины.

Шмитт пишет о том, что «в метафизических системах, относимых к окказионализму, поскольку они ставят это отношение окказиональности в определяющий центр, в философии Мальбранша, к примеру, Бог является последней, абсолютной инстанцией, а весь мир и всё, что в нём происходит, — только поводом для Его самодержавной способности действовать < …> Такая характерно окказиональная позиция может сохраняться, однако при этом на место Бога в качестве высшей инстанция и задающего меру фактора может заступить и нечто иное, например, государство, народ, или же отдельный субъект. Последнее и происходит в романтизме»[3].

Центральным понятием романтизма оказывается occasio – повод, случай, нечто, противоположное causa и вообще норме. Между исходным, романтизируемым объектом и выводами романтика нельзя заметить никакой строгой причинно-следственной связи. Реальность романтиков замкнута на себе. «Общение с природой у романтика – это фактически общение с самим собой. Ни космос, ни государство, ни народ, ни историческое развитие не интересуют романтика сами по себе. Все можно сделать удобными символами занимающегося самим собой субъекта»[4]. Таким образом, подчеркивает Шмитт, романтическое искусство не является репрезентативным. Абсолютно неважно, что принимается за романтическую сказку – арабское средневековье или крестьянская жизнь времен Людовика XVII. Значимо то, каким образом творчество автора переплавит их в приемлемые для него знаки и символы.

Помимо occasio важную роль в данном контексте играет то, каким образом романтик разрешает, а вернее снимает противоречия, с которыми сталкивается в реальности. И это обстоятельство уже намного важнее для понимании того, как Шмитт характеризует политического романтика.

Политическому романтику присуще многое из того, что свойственно романтику-поэту. Особенность лишь в расстановке акцентов. Главное здесь отнюдь не в то, что воззрения политического романтика не являются репрезентативными, суть - в том, что политический романтик не способен принять решение, он политически непродуктивен. Столкнувшись с проблемой, он старается уничтожить факторы, обуславливающие противоречие, снимает возможность политического выбора созданием третьей инстанции, «высшего Третьего». Однако, подчеркивает Шмитт, «это не высшее, но иное Третье, то есть всегда уклонение от или-или»[5].

Политические романтики не склонны и, более того, принципиально не способны сделать политический выбор. А ведь именно возможность принятия такого решения является ключевым как для политического философа, так и государственного деятеля. (Даже Джон Локк, весьма осторожный политический философ, исходя из характеристики Лео Штрауса, должен был принимать и принимал решения, согласно своим взглядам на государственное устройство). Из-за своей принципиальной неспособности сделать выбор романтики «отвергают "юридическое" как нечто тесное и механическое и ищут государство, возвышающееся над правом и несправедливостью»[6].

Примером романтизма в политической сфере можно считать концепцию Адама Мюллера, изложенную им в лекциях «Об искусстве государственного управления в целом» (1808/9). Шмитт пишет, что «Мюллер…дословно перенимая выражения Шеллинга, противопоставляет государство как "идею" мертвому, механистическому «понятию» государства; государство должно быть "тотальностью всех человеческих дел", совокупностью физической и духовной жизни; оно должно соединять все противоположности, в особенности — необходимую для членения организма противоположность сословий (дворянство, духовенство и буржуазию), но и противоположность лица и вещи, в великом, жизненном, органичном единстве»[7].

Тем самым снимается необходимость выбора между двумя противоположными началами; противоречие сглаживается некой надальтернативной инстанцией. Именно такая инстанция все примиряющего государства и присутствует в теориях Адама Мюллера, названного Шмиттом политическим романтиком. Часто подобные воззрения можно встретить и в современной российской околополитической риторике. К примеру, к таковым можно отнести Дугина, использующего евразийство как некое «третье», то, что отлично от «Востока» и «Запада», «правых» и «левых», «консерваторов» и «либералов». (Вообще же Александр Дугин – один из немногих, кто полностью подходит под шмиттовское определение «политического романтика». И на его примере нетрудно проиллюстрировать модель романтизма, предложенной Шмиттом).

Не так важно, что именно Дугин анализирует: песни «Виагры», правовые труды евразийца Н.Н. Алексеева, послание Президента РФ Федеральному Собранию. Везде, если автор захочет, он обнаружит «холизм», «хтоническое начало», нечто «радикально восточное», и в случае нападения «атлантистов» призовет нанести «симметричный ответ». Показателен пример с Алексеевым, сформулировавшим понятие «правообязанности»[8], являющееся ключевым для весьма эклектичной правовой философии евразийства. Дугин, игнорируя то, как Алексеев определяет «правообязанность» органов государственной власти через единство субъективного права и юридической обязанности, иронически постулирует то, что, на самом-то деле, автор имеет в виду не «правообязанность», а «обязанность», просто в силу некоторых обстоятельств (европейско-дворянское образование автора, контекст опубликования в эмигрантской среде) тот не мог написать иначе и тем самым выдать свое «радикально восточное» понимание государства[9].

Действительно, Алексеев, ученик П.И. Новгородцева, долгое время всецело принадлежал русской дореволюционной политико-правовой традиции, и только с 1926 г., с момента присоединения к евразийскому движению, он пытается освободиться от ее рамок и ограничений. Однако он, оставаясь, как и Шмитт, юристом, сохраняя юридическую аккуратность в формулировках, старался избежать двусмысленности толкования, в том числе и понятия правообязанности.

Однако все, что так или иначе не вписывается в мировоззрение современного неоевразийца (которое, тем не менее, само довольно гибко и переменчиво в зависимости от масштаба occasio), перемалывается и переписывается. Дугин предлагает нашему вниманию дихотомию, унаследованную им от классиков геополитики и самого Шмитта, - «суша» и «море», превращает ее в «атлантистское» и «евразийское» и применяет ее почти ко всему, что так или иначе попадает в его поле зрения – к журналу «Ом», к классификации федераций как форм государственно-территориального устройства (в одном академических издании по юриспруденции даже можно найти ссылку на Дугина, делящего федерации на «евразийские» и «атлантистские»[10]) и др.

Следя за подобной активностью, поневоле соглашаешься со Шмиттом, что «романтизм — это субъективированный окказионализм… но вместо Бога романтический субъект занимает центральное место и делает из мира и всего в нём происходящего лишь повод». Кроме того, творчество Дугина подчеркивает еще одну черту политического романтизма. У каждого политического романтика, не стремящегося отразить современность, есть свой момент прошлого, который он идеализирует. Ведь, по Шмитту «романтик не бежит в ничто, но ищет конкретную реальность, правда, такую, которая не беспокоит его, не перечит ему»[11]. Дугин идеализирует дораскольную, «катехоническую» Русь, и масштаб его идеализации в целом не отличается от того, в какой степени некоторые либералы обеляют период реформ Александра II или Февральскую революцию. То, что древнерусские письменные источники изображали как идеал, он описывает как существовавшую политическую реальность.

Причем уровень упомянутой риторики почти в точности предсказан Шмиттом: «Такие слова и впечатления, как «трансцендентальный», «тотальность», «культура», «жизнь», «традиция», «длительность», «аристократия», «государство», «Церковь», обосновываются такими суждениями, которые сами опять-таки конституируются из оформления аффекта. Все это — резонерствующий резонанс, в котором слова и аргументы переплавляются в лирическую философию государства, в поэтическую науку о финансах, в музыкальную агрономию; все детерминировано целью не артикулировать важное впечатление, движущее романтиком, а выразить его так, чтобы вызвать соответствующее впечатление»[12].

Причем многое у романтиков воспринимается и выражается в иронической форме. А градус иронии в трудах Дугина иногда прямо-таки зашкаливает. Ирония внутри романтика возникает именно потому, что тот надменно, со скепсисом относится к любому действию и решению как к чему-то низменному и бессмысленному, отдавая приоритет возможности. Ведь то, что воплощено и покинуло мир его внутренних переживаний, не заслуживает внимания. Разумеется, подобное отношение исключает самоиронию, поскольку романтик уверен, что занимает правильную позицию по отношению к внешнему. Настоящее изменение политической действительности – нечто низменное, неприятное. Если государственное устройство таково, что не вмешивается в твою внутреннюю активность, оно заслуживает того, чтобы стать объектом романтизации. Такое государство сродни вымышленной возлюбленной, не говорящей ни да, ни нет, и согласие которой принять любовь постулируется влюбленным.

Подобное отношение, свойственное романтизму, характерно для многих юношей семнадцатилетнего возраста. Для них значимо то, что им дарит аффект, дарует экстаз, впечатление. Моральная оценка устранена. Иллюзорно всякое действие, не подкрепленное собственным чувством. Можно с натяжкой сказать, что такой романтизм – юношество мышления. Ведь именно в незрелости мысли романтиков упрекал Освальд Шпенглер, чье высказыванием стало эпиграфом к данной статье. Шпенглер в «Годах решений» (1933 г.) прямо упоминает о «политических и социальных романтиках»: «У них нет сил для самокритики, но есть вечные комплексы из-за смутного сознания личной слабости. Движимые больными мыслями они стремятся изменить общество, кажущееся им слишком мужским, слишком здоровым и трезвым, — не ножом и револьвером, как в России, отнюдь нет, — а благородными речами и поэтическими теориями. Горе им, если у них не хватает художественного дарования, чтобы по меньшей мере создать иллюзию творческих способностей»[13].

В данном случае между Шмиттом и Шпенглером прослеживается разногласие в том, что первый отрицает за романтиками стремление «изменить мир»[14]. Исходя из слов Шпенглера, романтики – утописты, причем их утопии безнадежно далеки от реальности, тогда как, по Шмитту, «мир романтизма еще и не утопичен, ведь в утопии отсутствует важнейшее, реальность; она еще только должна стать реальностью, это отнюдь не то, что интересует романтика; у него есть реальность, которую он может разыграть сегодня, ему не хочется обременять себя задачей какой-либо конкретной реализацией»[15].

Карл Шмитт на всем протяжении своей долгой жизни сохранял неприятие романтизма. Неприятие внешне активных, пустых дискутантов проходит красной линей сквозь все творчество автора. В «Духовно-историческом состоянии современного парламентаризма» (1923 г.) он находит сходство между романтическим культом дискуссий и аспектом либерализма, связанным с парламентским представительством: «Истина становится простой функцией вечного соревнования мнений. По отношению к истине это означает отказ от окончательного результата. Немецкой мысли эта вечная дискуссия стала более доступной в романтическом представлении о вечном разговоре, и здесь можно попутно отметить, что уже в этой связи проявляется вся идейно-историческая неясность обычных представлений о немецком политическом романтизме, который характеризуется как консервативный и антилиберальный»[16]. Тем самым Шмитт пытается объяснить, что романтический субъект может воспользоваться каждой из идеологий и тактик, как либеральной, так консервативной.

Кроме того, в «Понятии политического»[17] (1927 г.), где Шмитт вводит дихотомию на «друга» и «врага», он пишет о том, что либерализм, для которого типична дилемма "дух - экономика", попытался растворить врага с духовной стороны в дискутирующем оппоненте, тогда как со стороны торгово-экономической – в конкуренте. Отсылки к романтизму и романтической иронии можно встретить и в «Левиафане в учении о государстве Томаса Гоббса» (1938 г.). Шмитт, изучая различные трактовки символа морского чудовища, натыкается на следующий эпизод: «То обстоятельство, что Бог ежедневно играет с Левиафаном, изначально относилось, по-видимому, к каббалистическому истолкованию фрагмента из книги Иова, в котором звучит некоторая ирония в отношении властей этого мира, хотя, конечно, это не субъективистская романтическая ирония, поскольку образ этот еще полностью остался в сфере демонического и метафизического»[18]. И, добавим, «не выдернут» из нее романтической продуктивностью, способной впоследствии превратить демона во что угодно, вписав его в любые контексты.

Таким образом, можно сказать что, по Шмитту, - политический романтизм – это такой окказионализм, который не позволяет активно дискутирующему субъекту принять политическое решение. Характерными чертами такого романтизма являются:

- эклектичная идеология, чье изменение зависит от масштаба occasio;

- снятие политических противоречий в некоем «третьем»;

- признание государства инстанцией, стоящей «над правом и справедливостью»;

- весьма вольное обращение с политической терминологией;

- экспрессивность формулировок, стремящихся заразить собеседника или читателя аффектом, а не передать мысль;

- политическая непродуктивность;

- принципиальная неутопичность, романтик идеализирует конкретную историческую эпоху;

- ирония по отношению к политической действительности, но не к себе.

Сейчас «политический романтизм» кажется скорее бесполезным, но не слишком опасным явлением, однако в Германии 1920-х годов он воспринимался как одно из препятствий на пути к эффективному государству, поскольку ничего не предлагал и только топил возможность решений в болоте бессмысленного разговора. Тогда нельзя было уклониться от современности. Реальность была слишком наглядна, навязчива, она требовала от человека ежесекундной включенности, постоянного выбора, не прощала идеализаций и эскапизма… Не прощая, она их все-таки допускала: и люди, как будто бы зрители в кинотеатре, бежали из зала с ужасами в тот зал, где показывали сказки. Шпенглер в работе «Годы решений» упрекал в романтизме именно тех, кто сбежал от Веймара и Мюнхена в абстрактные княжества чистых теорий и схем.

Шпенглер и Шмитт, главные идеологические противники политического романтизма, носили в себе его корни – прасимвол «фаустовской тоски», источник всякой романтики, и стремление к исключительным случаям, когда решение, а не эстетическая активность, чуждая всяким решениям, сыграла бы главную роль. Вот почему Шпенглер и Шмитт не любили «дискуссии без решений», «рой отдыхающих, что паразитирует на Женевском озере» (так Шпенглер назвал Лигу Наций), Адама Мюллера, принявшего современное ему прусское государство и поставивший свои символы «вечного третьего» тому на верную службу. Они хотели, чтоб «годы дискуссий» сменились «годами решений», но тоска по решениям и стоическая готовность к эпохе империй и цезарей привела к страшным итогам, напрямую не связанным ни с работами Шмитта, ни тем более Шпенглера. Другие желали решений гораздо сильнее. Цезари, тем не менее, прочли труды мэтров «в объеме всего титульного листа», после чего обвинения в «политическом романтизме» стало совсем безобидными, уступив место иным «объективным вменениям».

Романтики, оставшись в живых, горько бы усмехнулись, увидев такой результат, и, наверное, снова бы восхищались прекрасными дамами, плачущими во сне по графу Роланду. К несчастью, предаться переживаниям гораздо легче, чем принять политическое решение.

ПРИМЕЧАНИЯ:

Данное исследование выполнено в рамках внутреннего гранта междисциплинарных исследований ГУ-ВШЭ "Актуальные термины правовой и политической философии: политический романтизм" (2009).

[1] Данная работа в России еще не опубликована.

[2] Шмитт К. Политический романтизм.

[3] Там же.

[4] Там же.

[5] Там же.

[6] Там же.

[7] Там же.

[8] Алексеев Н.Н. Обязанность и право // Алексеев Н.Н. Русский народ и государство. М.: Аграф, 2000. С. 158.

[9] Дугин А. Теория евразийского государства // Алексеев Н.Н. Русский народ и государство. М.: Аграф, 2000. С. 13.

[10] Брезгулевская Н.В. Виды федерации и модели федерализма // Правоведение. 2005. № 3. С. 150-162.

[11] Шмитт К. Указ. соч.

[12] Шмитт К. Указ. соч.

[13] Шпенглер О. Годы решений // Шпенглер О. Политические произведения. М: Канон+, 2009. С. 57-58.

[14] Возможно это происходит из-за некоторой разницы в употреблении слов. У Шмитта «политический романтик» - производное от «политического романтизма», у Шпенглера – от «политической романтики».

[15] Шмитт К. Указ. соч.

[16] Шмитт К. Духовно-историческое состояние современного парламентаризма // Шмитт К. Политическая теология. М.: Канон-Пресс-Ц, 2000. С. 187-188.

[17] Шмитт К. Понятие политического // Вопросы социологии. 1992. № 2. С. 35—67 [Электронный ресурс]. Режим доступа: http://www.politizdat.ru/fragment/43/ - Загл. с экрана.

[18] Шмитт К. Левиафан в учении о государстве Томаса Гоббса. СПб.: Владимир Даль, 2006. С. 142.

       
Print version Распечатать