Спицы колеса истории

Рецензия на: Виктор Бердинских. Ремесло историка в России. М.: Новое литературное обозрение, 2009. 608 с.

* * *

Слишком часто российским историкам приходилось отрывать взор от книжных корешков и задумываться, какая мораль следует из всего, что происходит за окном. Но разобраться в текущих событиях было непросто: только когда требовалось преодолеть остатки сословных предрассудков, только когда вокруг поднимался протест против тяжкой несвободы, историк мог определить, что произошло на его памяти. Но чаще действительность вокруг казалась призрачной, историки-профессионалы не хотели рассеивать внимание на непонятных закономерностях сегодняшнего дня, которые казались им производными не вполне ясных частных интересов.

В XIX веке была создана блестящая форма отношения историка к текущим событиям, которая преодолевала эту призрачность: афористическое высказывание. Определения российской жизни, вроде данного Ключевским «государство пухло, а народ хирел», поражали точностью образов, отвлеченные понятия вдруг наполнялись широким дыханием жизни. В XX веке власть попыталась взять контроль и над образами: их уместность обличала недостаток определенности в государственной жизни. Сначала царская власть, после манифеста 17 октября 1905 года, а потом и советская, не могли разобраться в государственном устройстве своей же страны — подчиняется ли государство начальству или проистекает из демократических начал. Ни одна из конституций, начиная с «Манифеста 17 октября», не была результатом серьезного политического опыта, а спускалась сверху, как остроумное описание того, какой должна быть Россия. Поэтому неудивительно, что историков заставляли при советской власти обходиться малым числом образов, хотя и оставляли им определенные возможности интерпретировать полученные результаты.

Виктор Бердинских, историк и биограф, в своей книге «Ремесло историка в России» пытается разобраться, какой может стать историческая наука, когда она перестает быть государственным служением и становится искусством интерпретации. Он пытается доказать, что интерпретация никогда не будет беспредельной, что история никогда не растворится в публицистике. Ведь историку приходится разбираться с теми недопониманиями, которые происходили в прошлом, выяснять, когда произошла подмена понятий, а значит, он строго будет охранять и нормы своего сочинения. Настоящий ученый, как Ю. М . Лотман или А. Я. Гуревич, создает «книгу-маяк» (с. 29), которая вызывает восхищение «чистой любовью к науке» и «совершенной техникой исполнения».

Говоря о неповторимости и уникальности таких новейших памятников исторической мысли, Бердинских делает интересный ход. Обычно, когда говорят о величии трудов этих ученых и невозможности воспроизвести их опыт целиком, имеют в виду, что они выстроили удачные интеллектуальные модели. Эти модели отличались строгостью на фоне прежнего хаоса интерпретаций, неудачных попыток обобщить и описать интересы людей прошлого, и походили на хорошо отшлифованные зеркала.

Бердинских смотрит на ситуацию иначе, не с точки зрения производства смыслов, а с точки зрения их переживания. Ему прежде всего представляется, что эти ученые пережили страшный исторический слом и потому перестали быть слишком подозрительными. Не желая усложнять прошлое, дополняя сообщения источников своей реконструкцией политических интересов и мотиваций, они проявили милосердие к деятельности людей прошлого. Хотя ни одно из исторических лиц не было полностью амнистировано этими великими историками, зато их увлечения и цели, мечты и замыслы изображались как невинные и благородные.

Можно заметить, что отечественные историки наших дней тоже склонны скорее оправдывать действия людей прошлого, чем выискивать за ними нравственно ошибочные намерения. Но причина этому другая: в советское время выдающиеся историки показывали свои адвокатские способности и стремились привнести в историю нормы гражданского права. А теперь историки предоставляют слово не себе, а своим персонажам, вспоминая, сколь долго им приходилось молчать, что в России им не давали высказаться не только в политических выступлениях, но даже в дневниках и подобных документах.

Централизаторский пафос российского государства распространялся не только на систему управления, но и на ведение документов. Документы, от указов и справок до деловой переписки, с самого начала образовывали здание, построенное по определенному плану, и только опосредованно отражали реальность. В результате до недавнего времени историки, по мнению Бердинских, не чувствуя в себе сил создать альтернативный документам образ прошлого, выбирали узкую специализацию. Но специалист разучивается ставить вопросы; прежде естественная страсть к познанию становится для него неестественной (с. 123). В молодости историку-специалисту кажется, что он находится в центре живого исторического процесса и потому имеет право выдвигать романтические идеи, но оказалось, что он только приблизительно разглядел даже происходившее рядом с ним и что чем ближе к центру, тем запутаннее мотивации исторических деятелей.

Поэтому не случайно возникновение историографии в XVIII веке связано с освоением промышленной периферии, а не центра; историки, начиная с Василия Татищева, пытались собрать образ исторической жизни там, где документов было меньше, а начинаний — больше. В отличие от европейских стран, где историки воспевали власть в блеске ее далеко идущих замыслов и понятных обществу мотиваций, отечественные историки скорее исправляли на доступной им периферии ошибки, допущенные в центре. Царская власть издавала указы, которые требовали незамедлительного выполнения, причем такого, чтобы каждый шаг на пути выполнения воспринимался государевым контролером как готовый отчет. И только на периферии научились сводить отчеты по другим правилам и создавать историческое, а не бюрократическое повествование о происходящем.

Выдающиеся российские историки XVIII века, многие из которых были приглашены из германских земель, были организаторами промышленности, теоретиками торговли, пытливыми исследователями природы, а иногда авантюристами, искавшими обитель на всю оставшуюся жизнь. Первый историк, совпавший с поворотами речи государства — был Карамзин, но и это случилось только после того, как государство научилось учитывать и свою международную репутацию. После провала планов Священного Союза, власть лихорадочно ухватилась за понятную идеологию величия самодержавия, каждый шаг которого, в изображении Карамзина, движет горы, а жест — вселяет в подданных благоговение. Восемь томов Карамзина были распроданы по высокой цене — казалось, все дворянство мобилизовало свои ресурсы, чтобы наконец встретиться с большой и величественной историей и хотя бы на миг отдохнуть от суетных задач.

Но и в XVIII веке были случаи, когда историки присваивали себе власть. Михаил Ломоносов, в ярости рвущий протокол заседания Академии — наилучший символ присвоения себе ресурсов исторического повествования: мускулы вступают в бой, как только останавливается перо протоколиста. Это не захват власти путем насилия, не европейская победа в борьбе, а жест, создающий власть там, где она на миг кончилась. Ломоносов считал своими врагами немцев, писавших российскую историю и желавших воспеть успехи государственной машины. Для русского человека любой успех требует непрерывной цепи пророчеств, непосредственно конструирующих явление власти, и Ломоносов пошел в бой, заменив, правда, пророческое вещание простой истерикой.

Поиск таких пророчеств, обосновывающих великое будущее, создал многие мифы, в том числе миф о скромном и смиренном настоящем, которым надо гордиться. Бердинских замечает, что о скромности русского народа, которая оттеняет величие Империи, стали говорить еще историки XVIII века. Только военная историография, по своей наивности, верила в эффективность передачи приказов и потому была готова восславить любой жест полководца. Другие историки понимали, что даже указы властителей бывают неэффективны, и потому начинали искать в прошлом залог лучшего будущего, в котором если и не будет много свободы, зато счастья и благоденствия всем достанется сполна.

В XIX веке на смену провинциальным администраторам и промышленникам приходят любознательные краеведы. Приезжают в страну уже не добросовестные немцы, а славянские паломники в поисках намеков на будущий панславизм. Таков был Юрий-Георгий Венелин, черпавший в буйной русской речи вдохновение для письменных трудов и извлекавший несметные богатства этимологий. Последняя треть XIX века, как пишет Бердинских, отмечена созданием многочисленных краеведческих, исторических и статистических научных обществ. В этих обществах романтический энтузиазм ценился больше, чем фундаментальный исследовательский аппарат, находившийся в ведении библиотекарей, а не пишущих историков. Но при этом они собрали и издали множество уникальных материалов — они и стали настоящей презентацией действий власти, а вовсе не заемные формы, которые употреблялись на официальных торжествах. Конная статуя в Европе — это речь власти о самой себе, а конная статуя в России — наблюдение над судьбами власти.

С приходом романтических краеведов на русскую историю начинают глядеть чужим взглядом, который видит в обширном российском материале не поле дальнейших практических работ, а странную экзотику, с которой придется разбираться до конца жизни. Это чужой взгляд в некоторых случаях заставлял видеть в явлениях на периферии, в провинциях и национальных областях судьбоносные для всего государства явления. Плоды такого увлечения экзотикой мы пожинаем до сих пор: например, словарь Владимира Даля и сегодня нередко употребляется как главный контекст обсуждения слов, хотя целью этого словаря было осветить как раз девиантные области языка. В отличие, скажем, от словаря Гриммов, предприятие Даля было не научным, а идеологическим, если иметь в виду под идеологией мнимое собирание всего языкового (или исторического, как в случае исторических романов или трудов таких увлеченных историков-профессионалов, как И. Е. Забелин) опыта ради легитимации современных коллективных практик.

Большинство историографов, в изображении Бердинских, стремились доказать власти, что нужно наконец оказаться на высоте своего предназначения и не руководствоваться прежними капризными соображениями. Поэтому историки были на удивление далеки от современной им борьбы идеологических направлений: в отличие от своих европейских коллег, они не высказывали партийных симпатий. Тем более они никогда не объединялись, чтобы оспорить кого-то из коллег, устроить разгром устаревшего направления.

Оборотная сторона такого благодушия, воодушевляемого надеждой на лучшее близкое будущее — недостаток политической и экономической проницательности. Русские историки, писавшие о действиях власти, не рассматривали власть как вполне определенный политический феномен — для них власть была обычно чем-то вроде администрации, участвующей в проектах, начатых во глубине веков. Эта администрация могла делать свое дело увлеченно, могла терпеть неудачи, но никто из отечественных историков того времени не стал рассматривать власть как прежде всего источник легитимации текущих процессов. Также их не интересовали и законы экономики как целого: их занимало, какой эффект вызовет приведение в действие того или иного экономического рычага, где еще можно разместить кнут, а где — пряник.

Если во времена Российской империи историки соблюдали осторожность и не выводили из своих наблюдений общих законов, то советская власть потребовала поскорее объяснить общие законы. Историки ответили на запрос, увлеченные действительными мобилизационными умениями советской власти, но только их сотрудничество с новой властью обернулось еще более фрагментарной картиной прошлого. Раньше историки, видя в политике и экономике разрозненные процессы, тем не менее видели в отечественной культуре планомерное и глубокое воплощение идеи в материи, превращение идеологической жизни в правовую и политическую. Так, они почти все говорили, что литература в России воспитывала в людях чувство собственного достоинства. В Европе достоинство и честь были плодом воспитания, а вовсе не вольного чтения. А теперь и культура стала пониматься как набор ярких моментов, в которых проявляется какая-то пока еще смутная мысль народа о себе, но которые при этом мало связаны друг с другом.

Так, Бердинских перечисляет такой набор занятий фольклориста Дмитрия Зеленина: «сохи, сарафаны, лапти, русалки» (с. 437). Русалки, конечно, давали о себе знать и в позднесталинское время в фильмах Александра Роу, но сарафан был отголоском старого крестьянского быта, в отличие от созданных по городским лекалам платьев колхозников. Последняя рецензия, которую Зеленин прочел о себе (1954), называлась «Против антимарксистских извращений в изучении одежды», вероятно, Зеленин уделил недостаточно внимания эволюции одежды в классовом аспекте.

Впрочем, в советское время историки имели немало возможностей, которые теперь утрачены. Объемистую книгу Зимина, в которой он оспаривал подлинность «Слова о полку Игореве», издали тиражом 100 экземпляров «для внутреннего обсуждения». Теперь на издание такой книги средств бы не нашлось, если только не превращать ее в сенсацию для журнала National Geographic. В советское время работа историков еще воспринималась как стратегически важная.

Но от этого холодного почтения работа историков не становилась продуманнее. Бердинских приводит немало примеров тому, как история эстетических объектов (например, литературы) была противопоставлена истории материальных вещей (например, книгоиздательства). Последняя считалась частью социальной истории, а первая представляла собой ряд риторических упражнений, которые должны были замаскировать дробность и фрагментарность оптики историка. История эстетических объектов, возникшая в XIX веке из институциональных соображений (чтобы создать новые кафедры), теперь служила иллюзии всеобщего единства ценностей в СССР .

При этом, конечно, социальная история разрабатывала прежде всего вопросы «народной жизни», чтобы историкам и их партийным читателям не было так печально при виде внешнеполитических провалов и внутренних неудач СССР . С самого дня 25 октября 1917 года большевикам пришлось признать, что они не всемогущи, и только ссылка на то, что «жизнь народа продолжается», может оправдать нереализованные планы.

Бердинских пишет, что время, этот единственный суд истории, который состоялся в нашей стране, отменило различия между социальной и культурной историей. Но чтобы история не только напоминала о минувших катастрофах, но и давала уроки, нужно создавать много новых научных работ. Бердинских призывает писать диссертации, не отступая перед объемным материалом, перед валом вещей и событий прошлого. Только сдержав этот вал, историки поймут, как лучше устроить механизмы управления в России.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67