Возвращение в Касабланку

Принцип любой политики: "Мы не можем ждать единства от природы, взять его - вот наша задача". Поэтому политика всегда в каком-то смысле "беднее" того, что происходит в обществе и что можно в нем найти. Другими словами, политически всегда объединяется то, что уже и так представляется "данным", "целым", причем способы этого объединения могут быть разными - начиная с минималистской программы политики как самоустранения и заканчивая необходимостью уничтожения общества в пользу определенной модели политического единства. Вопрос в следующем: насколько политика объединения сама должна стремиться к единственности, исключительности? Насколько она роняет себя, вступая в спор?

Непонимание того факта, что политика лишь структурно выступает в качестве некоей предельной инстанции "решения", задающего форму любого субъекта, приводит к переоценке некоторых модельных политик объединения, позволяя забыть о том, что любая из них всегда вписана в определенное конкурентное поле. Так, недавно ставшие особенно явными проблемы с евроинтеграцией были проинтерпретированы (и в самой Европе, и особенно в России) в виде некоего апокалипсического предчувствия: раз план общей Европы постоянно проваливается, возможно, Европа останется вообще без "единства". То есть Европа как Европа станет всего лишь географической Европой, то есть Западным Приуральем.

Такое вполне оправданное заключение исключает вопрос о множественности политик объединения, которые всегда работали и в самой Европе. Отношение к политике, предполагающее, что политика объединения непременно должна быть "в единственном числе", делает актуальную политику собственной заложницей, действующей по принципу "все или ничего". Для такой политики "ничто" всегда лучше.

Переоценка "провала" Европы больше говорит о самих оценщиках. Некоторые особенности самой ситуации неистребимого множества политик объединения можно проследить, сравнив, например, два культовых фильма прошлого: "Касабланку" и "17 мгновений весны", представляющих собой своеобразные документы "объединения", интеграции, и интересные как будто бы "общим историческим контекстом".

Шпионология "17 мгновений" предполагает уникальность и несовместимость заданных (в СССР и Германии) политик объединения, что как раз и накладывает запрет на исполнение роли шпиона. Теперь он должен не просто сымитировать некую культурную идентичность, расследуя неведомые интересы врага, но и буквально стать "одним из них", иначе его миссия неизбежно потерпит неудачу (вспомним, насколько сложную подготовку проходит Штирлиц, чтобы, в частности, владеть собой даже во сне1). В конце фильма обнаруживается, что Штирлиц "должен" вернуться к своим немцам, хотя он отлично понимает, что уже раскрыт, - этот своеобразный жест "вежливости" предполагает уважение к альтернативному плану тотального объединения, хотя этот план и потерпел неудачу. Штирлиц жалеет своих коллег, понимая, что они его не пожалеют.

В условиях, где "интеграция" может быть только одной и никакой иной, Штирлицу приходится быть верным до конца. Не то что он буквально стал искренним сторонником нацизма, скорее он не может в какой-то момент просто "уйти со сцены", ведь он своеобразный "атлет интеграции" или политический культурист. Как какому-то "искусственному нацисту" ему приходится постоянно просчитывать все варианты провала, поскольку ему с огромным трудом дается все то, что у его коллег есть "от природы" (или партии). В этом смысле он "не уходит" только потому, что он стал "супернемцем", поскольку натуральный, эмпирический немец обладает идеологическими преимуществами по праву рождения, а Штирлиц относится к ним политически, приобретает их в борьбе. Штирлиц - герой "или - или", он понимает, что эти "или" несовместимы, но именно из-за своей несовместимости и непримиримости они одинаково достойны.

Как будто те же исторические условия на другом конце Европе - в "Касабланке" - оборачиваются постоянным уклонением от тотальных претензий уникальной политики объединения, которая, как будто, принимает упреки в том, что "так нельзя". Это уклонение выражается, например, тем, что немецкие части, приближающиеся к Парижу, оповещают его жителей о том, что они вот-вот прибудут ("ждите гостей!") и что вести себя с ними нужно так-то, а не иначе. Подобную сцену трудно было бы представить в случае приближения немцев к Москве - и вовсе не потому, что число жертв здесь было значительно большее. Дело здесь и не в "общеевропейском культурном пространстве" (которое как раз и было поставлено под вопрос). Обнаруживающаяся неуникальность политик объединения не может сослаться на общеевропейские или космополитические ценности как свое алиби.

Вся "Касабланка" в действительности поддерживается некоей литературностью, условностью политических претензий, которые оказываются предельно открытыми и в то же время нейтрализованными. Немцы-варвары не могут не считаться с принципом собственной заурядности и в результате в самом начале войны (41-й год) они уже вынуждены обсуждать сценарий недолговечности и скорого падения Третьего Рейха. Такая вмененная и неснимаемая неуникальность помечается как "нейтральность" Касабланки, в которую разыскиваемый по всей Европе шпион и враг Германии (Виктор Ласло) приезжает едва ли не в блистании фотовспышек - он ни от кого не скрывается, более того, вся "подпольная" деятельность в Касабланке является частью "клубной" жизни. В результате для российского зрителя, привыкшего к "серьезности" политических ставок 20-го века, вся "Касабланка" предстает экранизацией серии анекдотов про Штирлица, в которых тот неизменно оказывается в положении шпиона давно раскрытого, явного, наглого и неуемного - с ним уже просто невозможно ничего поделать, Борман и Гитлер "мирятся" с его присутствием, понимая, что они сами - герои того же анекдота.

Любая политика объединения по своей логике предполагает претензию на исключительность, единственность, справедливо полагая, что в этом условие ее действенности. Однако "Касабланка" - это не просто "нейтральная полоса" подобных политик, но и их продуктивная нейтрализация, "реакция" (почти в химическом смысле), то есть некий "урок", преподаваемый каждой из них. В этом уроке политика объединения не может пойти до конца, поэтому она, со своей собственной точки зрения, постоянно "сдает" позиции - например, обсуждая возможность падения Рейха, она уже проигрывает. Но вместе с тем она вынуждается на изобретение тех технологических решений, которые невозможно было бы представить в условиях ее "единственности". В результате возможное объединение приобретает неожиданные формы. Характерная сцена: в ответ на патриотическую песню, исполняемую в баре группой немецких полицейских, французы затягивают Марсельезу. Вместо того, чтобы силой прекратить это безобразие, немцы втягиваются в игру, пытаясь "перепеть" французов, что им, конечно, не удается (затем они закрывают клуб, но, в принципе, уже поздно).

Этот сам по себе недолговечный момент "общей" песни, которая никогда не складывается ни в новую единую песню, ни в симфонию, не имеет ничего общего с современным "мультикультурализмом". На деле такая "песня" является не "нейтрализацией" культур, а собственно "политическим" моментом: это логомахия, европейская борьба знаков, которые уже осведомлены о том, что им друг от друга никуда не деться. Такие рефлексивные политики объединения2 не исключают ни насилия, ни крови, ни конечного возвращения к аполитическому уничтожению конкурента. Другое дело, что они всегда предполагают этот момент "странной войны", как будто бы пустого бряцания оружием. Так романные мушкетеры почему-то предпочитали сражаться на шпагах, а не стрелять из мушкетов.

Сейчас этот "момент Касабланки" во многом утерян, поскольку нет ничего более ненатуарльного, не- и противоестественного, чем такая "политика", в которой сами принципы объединения не могут оставаться в неведении о других принципах. В известном смысле сила Европы могла бы заключаться только в удержании этого странного момента, представляющегося современным стратегам, геополитикам, экспертам и т.п. несомненной слабостью. В мире стратегического мышления рефлексивные политики стали какой-то роскошью, которой нужно пожертвовать в пользу решения неких неотложных проблем. Другое дело, что оформление последних всегда имеет некоторый непрозрачный политический фон, замаскированный как будто чисто экономическими "фактами".

Существует множество форм устранения той политики, которая, условно говоря, заключалась бы в "удержании Касабланки". И интерес к феноменам вроде "постдемократии" - явное тому свидетельство. Но если с одной (европейской и - больше - американской) стороны мы имеем все более проблематичную догму "мультикультурализма", которая является лишь внешним подобием столкновения политик объединения, то с другой (условно говоря - нашей) стороны обнаруживается распад "исключительных" политик такого рода, оставивший после себя представление о том, что любая социальная и политическая интеграция развертывается внутри оппозиции частных интересов и общей идеологии, причем истиной второй всегда являются первые. Более того, чем более "универсальна" и исключительна такая объединяющая идеология, тем более "истинными", то есть тем более частными и локальными должны быть скрывающиеся за ней интересы3.

Российская постдемократия4 - это не столько проблематичность реализации демократического "пакета приложений", развертывания некоей функциональности (и сдача ее позиций в пользу менее затратных механизмов личного влияния, харизмы, тайного союза и т.п.), сколько устойчивое ощущение нереальности любой политики как политики объединения. Проблематична политика, в которой царствует предельный "номинализм", утверждающий, что частные интересы не только предшествуют общим, но и всегда являются их, так сказать, "реальным" содержанием. То, что вопрос о происхождении самих этих частных интересов обычно не рассматривается, не мешает "деидеологизации" политики, которая выполняется в форме обращения с "общим" и "объединяющим" как всего лишь инструментом - более или менее удачным, но всегда принципиально аполитичным.

Иными словами, на одном конце российского политического спектра обнаруживается "политика подозрения" (которая присваивается не только оппозицией, но и власть имущими), утверждающая частность и предельную "экономизируемость" интересов, для которых любая политика служит лишь искаженным выражением, а на другом - утопическая вера в возрождение некой чистой и всеохватной идеологии, имеющей черты скорее уж религии. Штирлиц (если продолжить введенное ранее сравнение) теперь либо работает на себя (открыв небольшой магазинчик в осажденном Берлине или даже курсы русского языка для будущих восточно-германских функционеров), либо стал православным фундаменталистом, рассуждающим об изолированности культурных миров (хотя вся его прошлая практика свидетельствовала об обратном).

Следует отметить, что гипотетическое "возвращение в Касабланку" не предполагает излишне "культурного" представления политики в виде космо-политики дискуссионного клуба, организованного принципами равного доступа, открытости, общих для всех и справедливых "правил игры". Здесь можно говорить только о действенности "воображаемого": даже если логика коммуникации, столкновения, взаимоограничения исключительных политик объединения является иллюзией, эта иллюзия продуктивна, поскольку именно ее удержание сохраняет возможности, которые никогда не могли бы осуществиться при полном устранении иллюзий. Чем больше "объединение" мыслится по модели некоего натурального объединения ("организма", "природы", "тела", "земли"), тем больше мы забываем о том, что оно является нашей задачей, ставкой и решением, которое не может быть отдано на откуп внеполитическим смыслам.

Примечания:

1 Чтобы ╚спать по-немецки╩, Штирлиц, конечно, вынужден вообще не спать, поскольку он все время контролирует собственный сон, видит сны так, как надо, и говорит не на своем Muttersprache.

2 Условно говоря, ╚рефлексивные политики╩ √ это политики, не просто знающие и предсказывающие поведение другого политического агента, но и понимающие, что этот другой предсказывает тебя и от тебя в своей претензии на уникальность ничем структурно не отличается.

3 Подобная логика проявилась уже в позднесоветских анекдотах: ╚Все во имя человека, все во благо человека √ и я даже знаю этого человека╩.

4 Если для западной политологии ╚постдемократия╩ (см., например, Coping with Post-democracy by Colin Crouch, Fabian Society, Dec. 2000) √ это феномен 90-х, описываемый как неокончательный результат определенной эволюции, то для России постдемократия √ это, вероятно, то же, чем был коммунизм для чукчей, ╚перескочивших╩ от ╚первобытно-общинного строя╩ сразу к социализму. Другими словами, для России это некий наиболее ╚инновационный╩ политический продукт, который отменяет необходимость изучения и повторения политики ╚по учебникам╩.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67