Весть из будущего, она же - из прошлого

Эффектная, но - скажем мягко - очень уж "приблизительная" фраза Гертруды Стайн о потерянном поколении стала в прошедшем веке чуть ли не универсальной отмычкой при анализе книг, авторов которых, как утверждают критики, "военный опыт выломал из нормального течения жизни".

Особенно впечатляет здесь - "нормального".

Боюсь, что именно так большинство читателей прочтет повесть Олега Ермакова "Возвращение в Кандагар". Почти хрестоматийный образчик "прозы потерянного поколения". Герой Ермакова - бывший "афганец" Иван Костелянц уже почти десять лет живет мирной жизнью, но никак не может избавиться от "войны". Она продолжилась для Костелянца душанбинским погромами в феврале 1990 года (восстанием "чапанов"). Центральные эпизоды повести связаны с приездом Костелянца к другу-сослуживцу в Россию для поисков нового места жизни. Герой вдруг оказывается в благословенной безмятежности дачной деревенской жизни с утренними покосами, купанием в речке, квасом, творожниками и проч. и чувствует, что уже не в состоянии стать частью этого мира.

Да и уравновешенному, почти вросшему в деревенскую тишину и сосредоточенность другу его, учителю Никитину, тоже нет покоя. И на него накатывает ощущение, что деревня эта, прохлада, шелест трав и сам он, с косой над утренней речкой, размышляющий о точности переводов Библии с греческого, - что все это морок, сон, "а настоящее плавится, дрожит пыльным воздухом, оседает на губах горечью колючек..." там, в прокаленной афганской степи.

Обоих, и Костелянца, и Никитина, тянет назад, в прошлое. "Мы должны еще раз увидеть это", - финальная фраза повести.

Противоестественная ностальгия как знак душевной травмы, форма болезни, депрессии, психической контузии? Выпадение из нормы? Можно, конечно, и так. Но для строя чувства и мысли этой повести толкование уж очень мелодраматичное. У героев и у автора, похоже, другие представления о норме, о том, что есть здоровье и что - болезнь: "После Кандагара перестал заворачивать к вам. Ты не все знаешь. Меня бы вытошнило, извини. Стоит вспомнить разговоры на ночной дороге к полку. Мучительные рассуждения о... о... к-красоте! - выпалил Костелянц и залаял-засмеялся. - Она в нас или вне нас?.. Я потом думал, честно говоря, что по обкурке пригрезилось".

Нет, не вбивается содержание повести в эту безразмерную почти литературно-критическую колодку под названием "проза потерянного поколения".

Есть - и автор как бы провоцирует на него - еще одно возможное прочтение повести: повесть-предостережение о неизбежности драматического, если не трагического столкновения заряженных разной энергетикой времен (или - этносов, что в данном случае почти одно и то же). То есть то, что считаем мы настоящим (ну хотя бы вот это: летний деревенский отпускной покой с детьми за утренним столом, с неспешными размышлениями об истории, с августовскими звездопадами и т.д., короче - мирная традиционная жизнь), все это на самом деле - уже прошлое. А настоящее - это вселенский погром, который уже начался в Душанбе (в Сумгаите, в Тбилиси, Фергане... здесь хочется написать: далее везде, потому что и в Москве уже был - и как бы мы ни жмурились и ни придуривались сами перед собой, что на самом деле ничего не было, потому как очень уж колется, но - уже был царицинский погром!). И, соответственно, героя Ермакова, оказавшегося в тихой русской деревне, следует считать вестником из будущего, прообразом которого стал "Афган". В повести есть очень выразительный образ - "Черный тюльпан", военно-транспортный самолет, беззвучно скользящий в черном небе лета 1982 года над спящей Россией, в трюме которого стоят цинковые гробы, и перед посадкой в очередном городе летчики открывают трюм, чтобы избавить самолет от трупного запаха ("Перед Ростовом-на-Дону летчики снова проветривали грузовой отсек. Привет из Баграма. Дыхание смерти на ваши крыши, в ваши окна. Мир вашему дому").

То есть, будущее, которое настигло не успевшее опомниться прошлое, - здесь искрит?

Как будто. Слепота умной, проницательное Гретруды Стайн, которую проявляет она, сталкиваясь с тем же Хемингуэем, не ее вина. Она все же остается человеком XIX века - относительно неспешного, покойного, уверенного в своем знании, считающего себя итогом (венцом) исторического развития. Достаточно перечитать ее самодостаточную "Автобиографию Элис Б.Токлас" - нет там и тени экзистенциального ужаса перед непознаваемостью и неотвратимостью нависшего уже над всеми кошмара Освенцима и Хиросимы. У Хемингуэя, пусть неотрефлектированно, пусть с подростковой пафосной обидой на жизнь, но вот это ощущение рока, ощущение противостоящего уже как бы сложившемуся миру человека хаоса войны, безжалостности и неотвратимости - ощущение это было.

Но это прочтение тоже из почти безошибочных. Потому что Костелянца с тем же правом можно назвать и вестником из прошлого.

Костелянц - из "белых азиатов", как он называет себя. Русский, выросший в Душанбе, поэт, философ, естествоиспытатель, оказавшись на афганской войне, он сразу же начинает ощущать тот поток, в который вступил, - не сегодня (Брежнев, Суслов и проч.) и не вчера (фон Кауфман) это началось. Это было всегда. Достаточно одного Тамерлана, достаточно цены имперского великолепие того же Самарканда, чтобы почувствовать природу той войны, на которую попал. Военная история (или просто - история?) учит героя тому, что хмель, азарт убийства, вожделение крови и власти - это из имманентно присущего жизни любого сообщества людей. Таков твой мир. И таким он был всегда. И с чего это вдруг мы решили, что он может быть другим, если за две тысячи лет ничего не изменилось. Интересно, что в истории ХХ века говорит о возможности изменения человеческой природы? Две мировые войны? Освенцим? Афганистан? Чечня? Туркменистан? С чего ты взял, что мир может и должен быть другим? Только потому, что ты дозрел до такой мысли? Только ты? Только сегодня? Как можно вообще к этому относиться всерьез?

Афганская война в этом отношении - химический чистый вариант такого рассуждения. Изначально. До сих пор никто не в состоянии объяснить внятно, зачем там воевали русские. Отсылки к идеологическому идиотизму советских лидеров, к имперским амбициям СССР и проч. ничего в конечном счете не объясняют. Ведь для чего-то эти амбиции нужны были? Для чего? Брежнев, Суслов и компания слишком ничтожны, чтобы объяснять ту войну их волей. Была другая воля, сверху. В чем она?

И ничего не остается, как вернуться к извечному - к мысли о самовоспроизводстве войны, самовоспроизводстве злобы и воодушевления. ("Утоление жажды" писалось Трифоновым честно, вдумчиво, автор хорошо смотрел и видел Туркмению и туркменов, и скорее всего та Туркмения такой в шестидесятые годы и была, но попробуйте сегодня сопоставить мир трифоновского Ашхабада и нынешние реалии царства Туркменбаши.)

Столкновение этносов, представляющих разные времена, разные эпохи? Вечное противостояние азиатов и европейцев?

В повести об этом много. О грядущем втором возрождении Великой Средней Азии рассуждает еще в 1982 году однополчанин Костелянца узбек Каримов, и не только рассуждает - вместе с братом они "держат роту", распоряжаются жизнями русских необстрелянных новобранцев - тело одного из них, Фиксы, сознательно посланного Каюмовыми на смерть, и сопровождает герой в трюме летучего саркофага на родину - эпизод из военного прошлого героя, которым начинается повесть и эмоциональной окраской которого определяется весь строй повести. Противостояние Востока и Запада у Ермакова продолжено в шокирующих сценах погрома в Душанбе 1990 года, так называемого восстания "чапанов". Оказавшись в глухой русской деревне и наблюдая жизнь своего как бы абсолютно безмятежного друга, Костелянц не может не предостеречь друга: "Они и сюда придут". Из контекста ясно, что "они" - это Восток, безжалостный, бескомпромиссный, лишенный какой-либо рефлексии, что-то вроде монолитного миллиардного термитника, который наползает на традиционную европейскую цивилизацию, уже почти подчинив себе на наших глазах Германию и Францию.

Или?

Оказавшись в Москве, наблюдая поток людей на вокзалах и в метро, Костелянц ловит себя на мысли: вот русские - кто они? Те же азиаты - "Из Азии изошли народы, в том числе и предки этих озабоченных москвичей - этого красноносого носильщика с железной тележкой, этого сонного синеглазого постового".

А когда непроизвольно приходит ему мысль о повторении душанбинского погрома, но уже в Москве, он (русский) непроизвольно ставит себя в положение жертвы этих погромов.

Не в этносе дело. Слишком неопределенное понятие. Сам герой, ощущавший себя "белым" в Азии, в Москве чувствует себя азиатом.

Ермаковский вариант противостояния гораздо сложнее, нежели противостояние эпох и национальных менталитетов, противостоянии Азии, прокаливающей человека, и благостной тихой России.

Один из самых удачных образов в повести - тесть Никитина, деревенский пенсионер Карп Львович. Поначалу кажется, что вот она - почти полная персонификация в повести "идиотизма деревенской жизни", человек-функция, деревенский пенсионер, живущий исключительно по тем законам, что и трава в его дворе, движение солнца и смена лет, труженик и мелкий домашний самодур, регулярный читатель отрывного календаря и незамысловатый философ. Но именно с Карпом Львовичем первым устанавливается у Костелянца душевный контакт. Непростой человек Карп Львович, и не так уж проста безмятежная основа жизни русской деревни, как видится она глазам городского дачника. Для прошедшего в молодости войны самыми страшным в жизни Карпа Львовича оказались все же послевоенные годы, когда его регулярно вызывали в город на допросы по повесткам НКВД (Карп Львович оказался на короткое время в окружении), - и проводы человека в город по повестке из подобного заведения в те времена нельзя было сравнить даже с проводами на фронт. И многие из деревенских, отпущенных потом с допросов домой - пока отпущенных, - не выдерживали: выбирали в лесу сук и пристраивали на него петлю. Карп Львович выдержал. История государства российского и народа российского по экстремальности способна выковывать характеры, способна избавлять человека от инфантильной расслабленности и слепоты не менее, чем азийская.

Отсутствие душевной слякотности, внутреннее знание, что чего стоит в этом мире, укрывающееся за гротескным обликом "колоритного деревенского пенсионера", - вот что смутно чувствует Костелянц в Карпе Львовиче.

Это их общее - Костелянца, Никитина, Карпа Львовича - качество: соответствие реалиям их мира. Для обретения этого качества не обязательно противостояние этносов или эпох. Похоже, это все обманки, похоже это просто разные воплощения некой универсальной схемы. Автор не торопится формулировать ее. Разбирать это явление он предоставляет читателю.

Осознать кожей, костями, каков на самом деле мир вокруг тебя - это полдела.

Инициация ермаковского героя происходит в еще более тяжкой, почти непереносимой экзистенциальной ситуации. Самое трудное - это осознать, что ты сам тоже плоть от плоти этого мира.

Центральный эпизод афганской эпопеи Костелянца, то, что произошло с героем во время Кандагарской операции и что изменило его, Ермаков не описывает. Сообщается только, что после возвращения из под Кандагара Костелянц начал избегать даже Никитина. Судя по всему, под Кандагаром Костелянц узнавал уже не столько мир вокруг себя, сколько себя.

Но для суждения об этом нам достаточно и содержащегося в повести. Как бы ни пытался герой противостоять внутренним законам войны, они сидят и в нем.

Костелянц уже знает, что сколько бы он ни спорил (то есть - ни пытался бы найти истину вместе) с идеологом и практиком второго среднеазиатского возрождения Каюмовым о справедливости взаимных претензий "белых" и "азиатов", никакие аргументы уже не играют роли - переступить через ненависть вот к этим двум конкретным узбекам, на совести которых смерть Фиксы, он не сможет никогда. Он знает, что ненависть эта - и есть та реальность, которая его выстраивает его изнутри.

Он знает, что в нем сидит убийца. Для того, чтобы выжить, он должен убивать. Тяжесть этого знания не облегчить выкладками Никитина о различии в греческом языке, с которого переводили Библию, понятий "убивать" и "совершать убийство".

Он знает, что в нем сидит насильник, - он не может избавиться от воспоминания о девочке-таджичке, которую он не тронул, но обнаружил, что его в тот момент ничего в сущности и не останавливало, и он не раз потом ловил себя на сожалении, что поступил так, а не иначе.

Человек обязан знать, кто он на самом деле.

И для этого уже не важен выпавший на его долю - век, век Тамерлана или генерала Громова (или Грачева).

Не важен здесь даже этнос.

Вот инициация, которую проходит герой у Ермакова.

В предложенном Ермаковым контексте фраза про "потерянное поколение" нелепа. И пользоваться ею, сидящей в подсознании каждого читающего сегодня прозу, подобную ермаковской, нужно крайне осторожно. Потому что непонятно, кто потерян для жизни - познавшие то, что знает Костелянц или Карп Львович, или мирно дремлющие в своей непотревоженной уверенности в правоте и гармоничности мира "нормальные люди".

Наверное, мир прав в своем устройстве. Не нам судить.

Но вот относительно наших представлений о гармонии здесь требуются некие существенные уточнения. Это герой повести осознал на войне, сделавшей для него рассуждения о красоте, "которая спасет мир", тошнотворными. В выстроенном Ермаковым рассуждении само понятие гармонии мира кажется неподъемным, оно сможет получить смысл только при условии, если кто-то возьмет на себя непомерный труд включить в это понятие и неизбывность войны, тяги к смерти, к убийству, как неотъемлемых составных самой жизни. Попытки увидеть гармонию, как некое равновесия добра и зла, к чему, насколько я понимаю, осторожно примеряется в повести Никитин, несостоятельны изначально. Гармония может быть гармонией, только находясь внутри явления, и, соответственно, попытки уравновесить Освенцим фактом существования, скажем, Венерой Милосской, просто уравновесить, нелепы - их внутренняя связь неизмеримо сложнее.

Гармония жизни - понятие не для слабонервных.

Чтение повести Ермакова - довольно трудное дело. Думаю, что у многих критиков будет искушение свести ее содержание к дочерпыванию писателем того жизненного материала, который когда-то привел его к успеху. И у критиков будут для этого поводы: некоторая клочковатость конструкции, неровность стилистики, эскизность, но главное - странноватая холодность и рассудочность построения. Повесть явно проигрывает давнему роману Ермакова "Знак зверя" (один из лучших романов прошлого десятилетия). Читателю романа предоставлялась возможность войти самому в текст, на какое-то время отождествив себя с героем, и проживать происходящее в нем, проживать в романном времени его войну почти непосредственно. Здесь же дистанция между автором и читателем почти демонстративная. Это повесть для размышления. Это что-то вроде философского комментария - употребляю это определение, нисколько не смущаясь бытописательским обличием этой прозы. Но предложенный автором сложный художественный образ - образ вот этого противостояния, на разных уровнях оформленный как противостояние войны и мира, противостояние эпох, противостояние этносов, но имеющий более глубокое, более универсальное содержание, кажется мне необыкновенно важным и, несмотря на отдельные недостатки формы, состоявшимся. Я прочитал ее с благодарностью к автору.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67