Упомнить все

Казалось бы, странно, что ни в 90-е, ни после Россия не придумала четкого, культурно закрепленного, собственного варианта "остальгии" - эдакой советальгии. Но на самом деле странно это только на первый взгляд. По сути, остальгия была возможна именно при условии превращения своего прошлого в действительно закрытую страницу. Это одновременно дистанция и комфортное присвоение из "настоящего" того, что заведомо не вернется и чье невозвращение уже не составляет проблемы, не может быть проблематизировано никакими политическими агентами. Такое прошлое поступает на прилавки книжных магазинов, на киноэкраны, превращаясь в подобие семейного фотоархива - милого, но в целом бесполезного.

В России нет советальгии, потому что советское здесь не поддается деполитизации. Оно политизируется, но на разных уровнях и в разных стратегиях. Тем интереснее отметить некоторые моменты, которые идут как будто в стороне или даже против официально намеченной, дежурной политизации, заявленной лозунгом о великой стране, которую мы потеряли (потерпев некое поражение, что-то уступив, сдав и т.п.). В этих неофициальных, более вольных, воспоминаниях тоже обнаруживается своя политика, пусть и не столь однозначная.

Вся она распределяется по небольшому количеству тропов. Один из них, пожалуй, ведущий - это троп "А у меня и в СССР все было нормально". Он получил хождение еще с перестройки, задав один из наиболее устойчивых способов "вспоминать СССР". Его привлекательность состоит не только в подчеркивании некоей частной истины ("Знать ничего не знаю про какой-то системный кризис СССР"), но и в возможности исключения самого исторического события - развала Советского Союза. Этот развал представляется либо следствием некоей властной, оппортунистической игры (заговор элит и т.п.), либо вообще кажимостью ("все осталось как было, ничего не изменилось"). Историческое событие представляется тут чем-то совершенно бестолковым - буквально бесполезным для его "реципиента". Поэтому оно отменяется, закрывая возможность для европейских сантиментов вроде остальгии - мы либо остаемся теми, кем мы были, сохраняя свою активность и независимость от "большой истории", либо мы независимы от нее лишь пассивно, поскольку эта история и сейчас выглядит произволом вышестоящих.

Внутри этого тропа, задающего огромный спектр повествования об "истине СССР", возникает вопрос о мере погружения в частное и частности. В виде следствия выводится то, что любая "большая" история представляет собой более или менее идеологизированную ложь, поэтому в поисках правды следует искать как можно менее проработанные идеологией регионы. Как ни странно, воспоминание об СССР становится делом некоего современного диссидента, который не противопоставляет "другую идеологию", а отказывается от идеологии вовсе, решаясь на определенную инверсию - частное намеренно выдается за универсальное. Проблема мемуаров теперь в том, чтобы частное было предельно частным.

Внутренняя, персональная, гордая своей уникальностью и исключительностью позиция выдается в качестве истины того общества, доступ к которому уже закрыт и в то же время не закрывался никогда. Образцовой фигурой воспоминания становится эдакий "частный человек" (а не "государственный житель"), которому вообще наплевать на генеральные закономерности общества, на общество, руководствуемое "большими числами". Такой имплицитный автор воспоминаний, советских мемуаров, неявно, самим своим стилем воспоминаний" ("Дураки давились в очередях, но у меня все было") утверждает, что СССР был, по сути, хорош тем, что давал возможность отдельным (в пределе - всем?) своим гражданам не быть гражданами единственно по его правилам. Не "жить на одну зарплату", например. Это общество, в котором нужно вертеться, чтобы избегать этого общества. Гражданство и прочие политические категории в таких условиях могут быть только чем-то условным, существующим "для галочки". Что наиболее интересно на этом уровне - декларируемый положительный герой, умеющий "отвертеться" от общества, как несложно понять, демонстрирует свои способности именно путем "пристраивания", некоей глубокой интеграции, получения больших или меньших привилегий. Не являются ли идеальными типажами такой социализации, например, те, кто умел на зоне (то есть в обществе, где по официальным правилам лучше не выживать) пристроиться на кухне, складе и т.п.

Такая "инверсия" (социальная истина приравнивается к истине частной именно в силу того, что сам социум утверждается в качестве дарующего своим членам свободу некоего всеобщего саботажа этого социума) требует в самом воспоминании намеренно уклоняться не только от "большой правильной истории", но и от правильных способов воспоминания. Мемуары должны вывести нас на тот уровень, где от познавательной активности субъекта не остается и следа, то есть, по сути, это должна быть память о том, что говорит само за себя, без всякого участия "избирательной" памяти. И здесь важен момент уточнения тропа - привилегированными "памятными" моментами становятся "мелочи", относящиеся к обыденной жизни и, что еще более важно, к потреблению, каковое практически всегда сводится к "советской пище". Кажется, что именно относительно того, что и как ел советский человек, не может быть никаких сомнений. Проблема лишь в том, что - в согласии с тропом - ел он не как советский человек.

Здесь уже нет никакой разделяемой памяти (не важно - мифологизированной, идеологизированной или нет), память принуждена обращаться к своему наиболее примитивному субстрату - памяти отдельного тела: как, чего, сколько ело это тело. Официальному "общему" смыслу "падения СССР" мемуарное отвержение события противопоставляет неразделяемую память о съеденном и потребленном. Тот, кто "хорошо чувствовал себя и в СССР", находит эмпирическое подтверждение, перечисляя меню комплексного обеда. Но такое перечисление ведет как будто к предельной разобщенности. Ведь СССР был универсален тем, что "там никто не голодал", а вовсе не составом потребительской корзины. Общность на уровне отсутствия голода сейчас никого не интересует.

Наиболее интересно здесь то, что такая работа памяти здесь и сейчас, не согласная ни на траур по СССР, ни на культурное присвоение воспоминаний, всегда будет говорить гораздо больше о настоящем, поэтому мемуарам, рожденным этим тропом частного отрицания крушения СССР, бессмысленно возражать указанием на объективные данные или на то, что не все в советские времена могли есть икру. Практика таких указаний и опровержений рождает достаточно странный эффект - никто, кроме самого носителя воспоминаний, не может отчетливо сказать, что же и как оно было, - что, конечно, лишь следствие стратегической партикуляризации воспоминаний. Общество расщепляется до биографических линий отдельных тел, которые не обязаны иметь ничего общего не только друг с другом, но даже и в пределах отдельных социальных групп, поскольку в такой работе памяти без траура тело расщепляет любые социальные группы (кто-то любил икру, но не ел ее, кто-то любил и ел, кто-то любил только красную икру, кто-то - только черную и т.д.). В прустовском пирожном мадлен теперь вспоминается, иначе говоря, сам восхитительный вкус пирожного, возможно как-то связанный с молодым телом рассказчика, но не более.

Если принять то, что использование этого тропа более говорит о настоящем, чем о прошлом, можно заметить, что присущее ему отвержение, вытеснение самого измерения "исторического" на деле может смыкаться с официальной интерпретацией истории, в том числе и с трактовкой нашего поражения. Не проявляются ли в воспоминаниях об икре (об икре как своеобразном советском spice melange - веществе, которое расширяло сознание, удлиняло жизнь и даже раскрывало границы, обеспечивая и маркируя движение без перемещения - поскольку даже движение "через" политическую границу в СССР совпадало или следовало из социального движения в неподвижном социальном лифте) попытки как будто вполне серьезно, но на деле юмористически обыграть призыв к поддержанию традиций, восстановлению связи с прошлым, "возвращению" ко всему настоящему и хорошему, что было в СССР? Что если в России сама традиция оказывается чем-то немыслимым, поскольку она обязательно выражается как традиция без траура, традиция без дистанции и отстранения - ведь последнее мыслится как забвение традиции, разрыв непосредственной памяти, "памяти телом"?

Настоящая (вечная) Россия, снимающая любые противоречия, разрывы между Российской империей, СССР и РФ, - это в таком случае собрание неких вполне автономных, суверенных и недоверчивых (особенно друг к другу) тел, то есть образование более либеральное, чем воплощение любого западного либерализма. Тел, которые в то же время могут быть вполне инфантильными на уровне политической субъективации. Политически на таком фоне может реализоваться лишь конфигурация, где к обществу отношение и слишком близкое, и слишком далекое - именно как у упомянутого проворного зэка с лагерной кухни. Критическая дистанция к обществу тут невозможна, как невозможно (или глупо) отождествление с его правилами. Первая невозможна потому, что нет никакой логики сообщества, которая позволяла бы представлять общество в качестве "произведения" его членов, задавая пространство трансформации. А отождествление с "правилами" и "законами" глупо именно потому, что оно принимает за чистую монету универсального и консенсуального то, что таковым заведомо не является. Похоже, что до сих пор российский человек - тот, кто умеет вращаться между симулякром всеобщего закона, которому он, будь он хоть чуточку умен, никогда не поверит, и всезнающей абстрактной критики ("Все у нас делается через одно место!"), которая почему-то предполагает, что каждый может предпринимать любые критические шаги, но лишь в одиночку, в виде частного усилия.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67