Святая простота

Из истории русского радикализма

Горбачевской эпохе сразу же не повезло с историческими ассоциациями: на протяжении по крайней мере первых пяти лет - с 1985 по 1989 год - ее упорно сопоставляли с хрущевской "оттепелью". Причем сами идеологи явно были готовы выстроиться в данный ассоциативный ряд. Именно поэтому последний относительно спокойный год горбачевизма - 1988-й - был ознаменован реабилитацией жертв сталинских репрессий и, соответственно, разоблачением преступлений 50-летней давности. Соратники Горбачева как будто судорожно стремились доделать то, что не успел или, точнее, не захотел доделать Хрущев: оправдать Бухарина и Каменева, осудить коллективизацию и т.д.

"Оттепель" - обратная сторона метафоры

"Оттепельные" ассоциации сыграли с так называемой перестройкой злую шутку: они сразу же задали очень конкретное, но и совершенно ложное представление о "конце эпохи". Ей предстояло, как и периоду хрущевской либерализации, быть раздавленной консервативными силами сверху, теми персонажами в партаппарате, кто по каким-либо собственным причинам не захотел принять размаха социально-политических изменений. Отсюда - из "оттепельного" шлейфа ассоциаций - и тянулись все эти, на самом деле бессмысленные уже в 1986 году, споры об "обратимости" и "необратимости" перестройки. Тем самым как бы подчеркивалось: надо до такой степени "разогреть" общество, спустить культуру и экономику с поводка, чтобы злые консервативные силы партноменклатуры, когда-то погубившие Хрущева, не посмели поднять руку на горбачевские преобразования. О том, что горбачевизм может иметь совершенно иной, неоттепельный, финал, столичные интеллигенты задумались, пожалуй, только в 1989-м - именно тогда появились "Невозвращенец" Александра Кабакова и призывы Андраника Миграняна к "железной руке".

Удивительным образом, но даже явная мистика чисел, двухсотлетний юбилей начала Французской революции, пришедшийся аккурат на 1989 год, не заставили расширить горизонт восприятия эпохи: в Горбачеве все предпочитали видеть Хрущева, но почти никто - генерала Лафайета или Людовика XVI. Загипнотизированные "оттепелью" и страхом перед будущими "заморозками", интеллигенты и слушать не хотели ни о какой "революции", и потому, когда революция все же произошла, она была принята не столько с восторгом, сколько с удивлением.

Палачи эпохи

Наступает момент - он наступает почти при любой революции, - когда "разбуженное к жизни" общество начинает мстить тому, кто вывел его из оцепенения, начинает требовать "казни короля" (смягченный вариант - суверенитета республик и отставки Горбачева). Когда именно лидер преобразований и начинает воплощать все зло, которое якобы заключал в себе "старый режим". Люди в этот момент попадают под власть часто совершенно необъяснимых эмоций, которые легче всего иллюстрировать словом "бесовщина".

Самое главное, что после неожиданного излечения бывшие "бесноватые" не то что не помнят состояния своей одержимости, а, напротив, пребывают в уверенности, что только и делали, что именно с данным бесом и боролись. Они не дают себе никакого отчета в своих собственных действиях и словах времени "одержимости". Борьба с горбачевизмом - яркое свидетельство подобных полуфантастических идейных метаморфоз.

Никто, кстати, не помнит, откуда взялось само это слово - "горбачевизм"? Напоминаю, так называлась книга известного философа, писателя и диссидента Александра Зиновьева, вышедшая в свет в США в 1988 году. Там на обложке изображен портрет Горбачева, переходящий в портрет Ленина. Боюсь, что мало кто из наших современников читал эту книгу: выдающийся мыслитель так и не решился пе

реиздать ее по возвращении на Родину. И немудрено. С 1989 года Зиновьев позиционировал себя как жесткий критик перестройки (которую он не без юмора окрестил "катастройкой") справа. Однако ему невероятным образом удалось укрепить миф о себе как о человеке, который всегда занимал отстраненную от диссидентства консервативно-охранительную - в отношении советской социальной системы - позицию. Зиновьев любил вспоминать, как после визита 1984 года Горбачева в Англию, в ходе которого будущий лидер КПСС не посетил могилу Маркса, философ воскликнул что-то вроде: с этого момента начинается великое предательство. В том смысле, что лидер коммунистической системы сам отрекся от марксизма-ленинизма.

Между тем в горбачевизме, равно как в статьях и выступлениях 1986-1988 годов, Зиновьев утверждал нечто иное. Его отношение к перестройке можно было бы описать просто: это провокация спецслужб, причем успешная провокация, нацеленная на политическую нейтрализацию диссидентства. Зиновьев утверждал, что диссидентство полностью уничтожено горбачевскими мероприятиями, власть взяла политические лозунги диссидентов - "свобода слова", "гласность" и т.д. - для того, чтобы сохранить в неизменности социальный строй, то есть сам коммунизм. На основании этого анализа Зиновьев призывал к отказу от политической и созданию "социальной" оппозиции, непримиримой по отношению к тому злу, которым является коммунизм.

Константин Крылов в великолепном жизнеописании Зиновьева, к сожалению, обходит эту тему, просто не обращает внимания на ранние "антиперестроечные" тексты мыслителя, который в его изображении выходит слишком последовательным, слишком определенным в своих симпатиях и антипатиях человеком: "Что касается участия Зиновьева в практической деятельности вокруг "перестройки", то оно было минимальным. Он никогда не пытался что-то возглавить, организовать, принять участие в чем-нибудь многообещающем. Кажется, всего один раз он попытался как-то спозиционировать себя по отношению к происходящему". Крылов, впрочем, обращает внимание на один из текстов Зиновьев излета его активного антикоммунизма - "Манифест социальной оппозиции", но биограф явно не сознает политического его смысла.

На самом деле, оппозиция "политический - социальный" в отношении противостоящей режиму оппозиции играла ровно ту же роль в произведениях Зиновьева 1987-1988 (отчасти и 1989) годов, ту же, что и популярная в эпоху февраля - октября 1917 года альтернатива "политической" революции и революции "социальной". Зиновьев явно хотел сыграть роль Ленина надвигающейся революционной бури, он стремился подчеркнуть, что требования "политической" революции устарели - коварный коммунистический режим сам их удовлетворяет, и потому необходимо выдвижение новых, более радикальных и якобы несовместимых с коммунизмом лозунгов "социальных". Кстати, конкретные рекомендации философа от имени "социальной оппозиции" были в целом вполне разумны, но, главное, совершенно нерадикальны и очевидным образом приемлемы не только что для Горбачева, но даже для его консервативных оппонентов в политбюро: создание свободных ячеек иного альтернативного коммунистического социума. Что-то в духе свободных ремесленных фабрик и парикмахерских, о которых говорил московским левым интеллектуалам посетивший Москву в 2006 году Антонио Негри.

Но суть не в этом. Идея "социальной оппозиции" была нужна Зиновьеву, прежде всего, для того, чтобы выкрикнуть диссидентской интеллигенции старый знакомый лозунг: "Никакой поддержки Временному (то бишь горбачевскому) правительству! Даешь перерастание "политической" революции в "социальную!".

В 1987 году Зиновьев публикует в "Континенте" и свои "апрельские тезисы" - статью "С чего начинать" и "Обращение к третьей русской эмиграции". Там можно прочесть такие чудесные строки: " Покорившие наивных западных энтузиастов улыбка, вкрадчивый голос и несколько фраз на ломаном английском Михаила Горбачева скрывали на самом деле злобную гримасу, грубый окрик и мутный поток партийный демагогии сотен тысяч корыстолюбивых и тщеславных начальников, готовых разорвать в клочья всякие попытки более или менее массовой оппозиции в Советском Союзе" ("Континент", 1987, #51, с.221). Само собой, все представители либеральной интеллигенции, пошедшие на контакт с горбачевской властью, были немедленно осуждены Лениным новой "социальной революции" как "холуи" или же наивные недотепы, "всерьез поверившие в демагогию советских властей". Хуже того, всякое "сотрудничество с властями" "в сложившейся сейчас обстановке", по мнению Зиновьева, означало не более и не менее, как "предательство по отношению к самому важному и благородному делу нашей жизни, предательство по отношению к нашему (то есть диссидентскому. - Б.М.) восстанию" ("Континент", 1987, #51, с.241). Одним словом, своего рода классовый анализ приводит Зиновьева к убеждению, что с коммунистами сотрудничать нельзя, верить им глупо, сотрудничать с ними - преступно.

Разумеется, Зиновьев впоследствии сделал все, чтобы его позиция времен ранней перестройки была забыта: ведь с конца 1989 года он уже осуждал горбачевизм с прямо противоположных, архиконсервативных, позиций. Он, по собственному признанию, переделал главы о перестройке в "Исповеди отщепенца", вышедшие примерно в одно время с "Горбачевизмом", он, по некоторым сведениям, стал переделывать и эту книгу, чтобы под данным названием появилось совершенно иное сочинение в духе новых политических воззрений философа. Несостоявшийся постсоветский Ленин почти в один присест стал постсоветским Победоносцевым. Поразительно, но никто и слова не сказал, когда Зиновьев стал ругать Горбачева ровно за то, к чему сам автор "Зияющих высот" призывал все 1987-1989 годы, - за разрушение социальной основы коммунизма, "охранять которое было священным долгом" Советского государства.

Я ни в коей мере не хочу подчеркнуть неискренность переживаний Зиновьева, уверен, что он действовал по страсти и убеждению. Уверен, что им в отвержении всего, что последовало за 1991 годом, двигали самые благородные чувства. Задача не в том, чтобы указать на темные пятна в идейной биографии философа, задача в том, чтобы указать на "радикализм", на эту истошную ненависть ко всему умеренному, всему не пахнущему кровью и репрессиями, всему, что призывает к компромиссу, к единству, выявить этот феномен как отвратительнейший элемент нашего национального менталитета, который, собственно, и беспрерывно порождает в нашей истории разного рода чудовищ - от Ленина до Ельцина. Этот радикализм при отсутствии в стране чего-то похожего на интеллектуальную критику способен в секунду менять идеологические "знаки и воглавья", сохраняя только один общий эмоциональный настрой - "Долой!", "Никаких компромиссов!", "Гноби оппонентов!". Безусловно, эти подлые чувства толпы свойственны всем революционерам во все времена, но у нас они до сих пор имеют статус какой-то богемно-политической респектабельности. В России до сих пор строчка гениального поэта "А у поэта всемирный запой и мало ему конституций" может служить каким-то морально-политическим аргументом против конституционализма.

Удивительно, что яростные критики Горбачева потом будут осуждать его ровно за обратное тому, за что они осуждали его до катастрофы 1991 года. Зиновьев, который поменял свои убеждения ранее остальных, напомню, главным преступлением Горбачева считал то, что он выполнил требования "социальной оппозиции" - разрушил социальный уклад, который образовывал фундамент коммунистического тоталитаризма. А вот послушаем другого критика Горбачева, будущего евразийца и сторонника национальной самобытности Александра Панарина, который в 1990-х будет осуждать перестройку за копирование западных образцов. Что он писал в 1991-м? А вот что: " Неприятие западной цивилизации и сегодня может оправдываться серьезными аргументами "особого пути". Официальная "идеология перестройки" постоянно подчеркивает, что перестраиваться предстоит не только нам, но и всему миру. <...> На самом деле, прежде чем делать акцент на глобально-цивилизационном кризисе, нам предстоит путь послушничества и реставраторства. Всякая подмена особенного глобальным способна сейчас только сбить с толку и породить новые попытки выдать отсталость за преимущество, а в недоразвитости усмотреть провиденциальный смысл" ("Знамя", 1991, #6).

А вот что писал в феврале 1991-го, совсем накануне государственного коллапса, будущий борец с сионизмом Юрий Власов: " В этих условиях молодая энергия республик, поддержка их наиболее здоровой частью общества должна встречать понимание, а не подавляться параграфами советской Конституции, кстати, безнадежно устаревшей" ("Столица", 1991, # 5). И совсем уж феерическое: " С именем Ельцина общество связывает честное и прямое движение к цели, заботу о простых людях, демократические законы, то есть все то, что не давала и не дает нынешняя центральная власть".

Мы сейчас говорим о бесспорно лучших людях России, людях, сумевших одуматься, но, увы, не покаяться за грехи собственного радикализма. Худшие не одумались и не покаялись до сих пор, они счастливы, что приняли участие во всех прошлых безобразиях. Важно другое. Важно при следующем, неизбежном, витке истории не дать себя увлечь новым бесам радикализма, поддавшись естественным, подлым, чувствам толпы, презирающей и ненавидящей всякого, кто обращается к ней не через прорезь пулемета. И именно поэтому сейчас, как никогда, нужна работа по осмыслению эпохи горбачевизма, чтобы избежать неправильных ассоциаций, бессильных жалоб и истерических проклятий.

Иллюзия соборности

Что же отличает ранний период революции? Почему многим впоследствии, после истерической вспышки радикализма, он вспоминается в столь радужных чертах в отличие от последующих этапов так называемого поступательного восхождения (как было принято говорить в советских учебниках)?

Может быть, самый главный признак подлинной революции, именно ее первого, самого прекрасного времени - времени созыва Генеральных штатов и взятия Бастилии, - это то, что в революции становится невозможно не участвовать. Революцию вообще не начинают революционеры, революционеры выходят на сцену из-за кулис лишь на заключительных этапах революции, - революцию делает все общество. Наступает момент, когда все без исключения - и радикалы, и консерваторы - понимают, что статус-кво невозможен, что требуются социальные перемены, что настоящее положение, еще недавно воспринимавшееся как прочное и долговременное, более нетерпимо.

Обычно этому состоянию сопутствует военное поражение или финансовая катастрофа. Первая русская революция, по сути дела, началась не 9 января 1905 года, после расстрела мирной демонстрации, а 14 мая, после разгрома Балтийской эскадры возле Цусимы. Тогда чуть ли не все газеты Петербурга, не исключая консервативные типа "Нового времени", вышли с почти одинаковыми передовицами - о крахе самодержавия, о развенчании его мифа, о необходимости созыва народного представительства и т.д. Вслед за этим последовала массовая забастовка, затем создание Петербургского совета и прочие события, приведшие к 17 октября.

Горбачевской "революции сверху" предшествовали обвальное падение цен на нефть в 1986 году и афганский тупик, в который попал СССР. Ну и конечно, сыграл свою роль Чернобыль. Общество вдруг осознало, что необходимы перемены, причем это сознание в какой-то момент даже притупило прежнюю остроту идеологических противостояний. Между тем именно это ощущение всеобщего подъема рождает у власти, и не только у власти, иллюзию, что общество - это нечто единое, оно обладает единой волей и его интересы и потребности можно удовлетворить оптом. То есть можно созвать Генеральные штаты (вариант - Съезд народных депутатов), превратить его в Законодательное собрание, поручить ему выработать оптимальную Конституцию (вариант - Союзный договор), и тем самым все потребности и все пожелания найдут свое разрешение.

Однако общество отнюдь не монолитный субъект со своими готовыми запросами и пожеланиями - эта "славянофильская", а точнее, руссоистская иллюзия свойственна любой настоящей революции. Это, собственно, и есть "живое пульсирующее ядро" социальных перемен - вера в "общую волю", способную выражаться опосредованным путем - через "народное собрание", съезд, Думу. На самом деле немедленно выясняется, что никакой "единой воли" у общества не имеется, зато наличествует множество враждебных друг другу классовых, клановых, этнических интересов, каждый из которых несовместим с другим. Точнее, они даже могут сойтись, но только поначалу и только на одном пункте - на устранении прежней, традиционной, власти.

И в этой иллюзии главная ошибка самой власти - она всякий раз верит в возможность работы с целостным, каким-то соборным путем сформированным обществом. (Я помню, как на самом первом заседании Съезда народных депутатов Горбачев искренне радовался "единогласному" голосованию, хотя бы по процедурным вопросам.) Власть оказывается не готова работать с расщепленным на тысячу самых разных - и не всегда благонамеренных - интересов обществом. И потому пасует в ситуации, когда у него обнаруживается только одна четко выраженная воля - воля к разрушению.

И в критической ситуации этой воли нужно противопоставить другую - волю к созиданию, пускай за ним стоит только меньшинство населения, та его часть, которая оказывается способна взять ответственность за судьбу цивилизации, иногда вопреки волеизъявлению большинства.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67