Смерть, карнавал и свобода. Глядя на изображения Майдана

Что поражает? Что поражает в событиях этих нескольких дней, когда мы следили за происходящим со все большим напряжением, все большим вниманием, все чаще и чаще открывая новостную ленту из Украины, из Киева? Наверное, среди прочего, помимо драматизма разворачивающегося противостояния, которое все больше и больше теряло контуры определенности, где неизвестность с каждым днем, с каждым часом превращалась в одного из участников, одного из игроков этого конфликта, помимо попытки следовать за быстро развивающимися событиями и стремлением понять – «что же происходит?», было еще и это – не покидающее нас ощущение, что мы являемся свидетелями чего-то странного, невероятного, для чего у нас нет слов и готовых объяснений, так что весь порядок языка, все правила и приказы оказались вдруг приостановлены в какой-то мертвой точке, подвешены в зоне неопределенности, до неразличимости, сливающейся с какой-то другой точкой - «свободой». Если бы все сводилось к противостоянию одних и других, воли одних и воли других… Похоже, мы понимаем, что сейчас идет другая драма, и, в каком-то смысле, эта неопределенность, приостановка закона, исчезновение порядка слов, которые можно было бы законно, полноправно соотнести с порядком вещей, и есть сама история, выставленная напоказ, обнаженная в своей абсолютной наготе, лишенная тайны.

Все до банальности просто – есть эти убитые женщины и мужчины, в санитарных халатах и в форме полицейских, раненные в грудь или шею, суета вокруг раненых, которые прибывают и прибывают, площадь, окутанная дымом, горящие покрышки, стрельба, туда и сюда летящие гранаты, бегущие, снующие, отступающие и наступающие люди. Стеной или врассыпную. Это то, что мы можем видеть на наших экранах, то, что транслируется по всему миру и свидетелями чего мы неизбежно себя ощущаем. Мы видим перед собой историю, и это странное зрелище. Возможно, раскрытие этой тайны Полишинеля – то, что власть это «ничто», что власть ни на чем и ниоткуда, что не существует ни права на власть, ни права власти, что исток власти даже не разум и договор, но всего лишь свобода, предельным условием которой оказывается смерть – завораживает одних, заставляет в ужасе отшатнуться других и смущает третьих. Ну и, конечно, вызывает какое-то физиологическое чувство содрогания и щемящей желудочной тоски у кого-то еще. История всякий раз начинается заново с этого жуткого прикосновения к смерти, к смерти как собственной свободе, которая, как писал Гегель, принимает в революции облик «фурии исчезновения», все уничтожающей на своем пути.

Возможно, никто и не сказал об этом точнее, чем Гегель, обнаруживающий в центре революции само сосредоточие жизни, разделенное абсолютным конфликтом между моральным сознанием и его осуществлением, между иллюзией и реальностью, между свободой и общей волей. Как все же Гегель хорошо написал, - свобода являет себя только внутри этого бесконечного раскола, раскола, где свобода и смерть движутся в странной неразлучной паре, то сливающиеся до неразличимости, то расходящиеся по разные стороны этой изначальной распри. Да, он здесь, конечно, прав, речь идет о каком-то фундаментальном противоречии, уводящем вглубь самого древнего противостояния, в котором разыгрывается вечная диалектика господина и раба, где ставок всего лишь две – свобода и смерть. И когда эта неопределенность вырастает до какого-то неимоверного предела, мы начинаем различать в контурах одного контуры другого. Всякая революция есть возвещение и одновременно напоминание о какой-то свободе, которая не поддается цивилизованному оформлению. Именно это древнее знание любая власть стремится всячески скрыть, подавить, предать забвению через воспитание и образование, поощрения и наказания, награды и церемониалы, величие и славу, страх и любовь. Потому что это та угроза, которая существует для власти всегда, даже будучи глубоко погребенной под слоем культурных форм, обретенных, успокаивающих цивильных реакций, под стремлением понравиться, быть принятым внутри социального порядка. И поэтому самое простое, самое элементарное проявление этой бездонной свободы - свободы слова, изначально уже всегда противостоит власти, изначально ее подрывает, демонстрируя ее необоснованность, ее изначальный произвол, несовместимый ни с какой свободой. Она – нигде, но она вдруг: сотрясает хорошо устоявшийся, отрегулированный социальный порядок, выявляя его природу, сопоставимую с природой воздушных замков.

И именно это всегда и говорила литература, раскрывая перед нами социальность как своего рода воображаемое установление, в котором мы абсолютно свободны в выборе, создании и конструировании объектов нашего мира; и речь идет лишь о тех экзистенциальных свободных ролях, которые мы выбираем, и той этике свободы, которая одна и имеет значение. Это и есть, говорит она, подлинная жизнь, подлинная игра, которая не имеет отношения к видимым ролям. Именно отсюда извечное недоверие власти к литературе, косой, неприязненный взгляд, который называется то «программа по литературе», то «цензура». Недоверие, потому что литература обнажает сущую безделицу – иллюзорность самой власти, которая всячески стремится, чтобы ее воспринимали как нечто реальное, иллюзорность, которая присваивает себе право на смерть, от имени которой одни получают право власти над другими. Кто имеет право на смерть, на то, чтобы нести, давать смерть? И имеет ли его вообще? Вот беззвучный вопрос, сопровождающий литературу. В этом сходство революции и литературы – революция тоже обнажает иллюзорность власти, демонстрируя ее фантастичность, которую мы чуть было не приняли за реальность. От имени неукротимой свободы она спрашивает: кто имеет право, кто имеет право на свободу? – экзистенциальный вопрос литературы, только разыгрываемый теперь на другой, не литературной сцене, где роли и персонажи пишутся судьбами и жизнями. Какая-то особенная смерть разыгрывается в революции: еще миг - и эти мертвые станут героями, будут отданы в жертву революции.

Отсюда, при всем драматизме, при всем возможном трагизме ситуаций - странная легкость, неожиданная карнавальная веселость революции, где смерть и свобода высвобождают какой-то восторг, праздник, «шабат», приостановку труда и самой смерти. Это второе – карнавальное - измерение революции, похоже, неотделимо от первого, неуловимого сценария истории, в котором участвует невообразимое число людей и в котором мы открываем для себя возможность написания истории, здесь и сейчас, свободно, без всяких правил и без оглядки на прошлое, власть или Бога. Это то, что и образует сцену революции, и когда занавес распахивается, все уже произошло, поскольку именно в этот момент «массы, - и оказываются, - творцами истории», как писал Маркс.

Что поражает в тех свидетельствах, которые доносят до нас экраны? Так это та самая драма свободы и смерти, разворачивающаяся у нас «на глазах», в ходе которой свобода открывает для себя трагическое измерение истории – судьбу, как об этом говорил Гегель в «Феноменологии духа», то самое измерение, которое он как раз и стремится позже преодолеть в «Философии религии» и «Философии права». Революция производит собственный сценарий, по-своему соединяя «машину войны» и «множество миноритарного становления» или становления меньшинством, как об это писали Ж. Делез и Ф. Гваттари. Она заново соединяет имена и вещи, производя то, что французские философы назвали «слово-приказ», «слово-порядок», в своей собственной «машине революции» связывающей между собой площади и улицы, отдельные слова и случайные вещи, тела и образы в какой-то новой грамматике, противостоящей «гладкому пространству» машины государства, производя текст, который просвечивает не сразу, но именно он-то и является теперь определяющим законы жанра. И как бы мы ни называли эту сценографию – вслед за Гегелем или Делезом, за Марксом или Батайем, мы оказываемся затронуты этой сценой истории, производящей свободу, или этой сценой свободы, производящей историю, распахивающей перед нами время. Именно этот драматизм сцены свободы, обнажающий на какой-то краткий миг трагизм исторической судьбы, о которой писал Гегель, ставящий человека вровень с историей и открывающей ему тем самым свободу и драматизм его собственной судьбы, и есть тот сценарий, который вовлекает всех - одних как свидетелей-участников, других – как участников в эту воронку времени и истории. Отсюда апокалиптичость революции, открывающей тайну без тайн, выворачивающей все наизнанку: пустые кабинеты, брошенные здания, обнаруженные тайные документы, секретные счета, дворцы, гаражи и убежища бывших правителей.… Мы оказываемся затронуты все, потому что главное действующее лицо здесь свобода, которая перекраивает все, создает новые общности и изгоняет старых призраков. Именно эта открывшаяся зона делает революцию возможной – вовлекает в нее массы, а не только отдельных политических актеров и противостоящие группы. Именно свобода приносит с собой новый этос, который практически невозможно определить, но присутствие которого, как мы знаем, отличает революцию от заговора или бунта. И если не видеть этого измерения свободы, то мы не схватим и сценарий разворачивающихся пред нами событий – в революциях именно эта слепота, глупость, сиюминутная ограниченность или беспечность, поражающая правителей, как раз и оказывается частью общего сценария. В текстах прошлого слепоту часто называли провидением.

Поразительным образом то, что выпадает из поля зрения российских средств массовой коммуникации, репортажей телевидения из Украины – это тот единственный сценарий, по которому все развивается, сценарий свободы и истории, где случайность и судьба, невидимое и ускользающее выставлены напоказ, обнажая первую и последнюю тайну власти. Именно этот реальный трагизм и реальная драма всячески маскируются в российских средствах массовой информации. Вместо раскрытия тайны они пытаются ее утаить, утаить тайну власти, видя в революции покушение на самое главное – на сакральный характер власти. Это действие, обратное движению революции, облаченное в нелепый пафос и старческие ламентации, в которых во все эпохи мы узнаем бессильный шепот удерживающих раскачивающийся трон, приводит к поразительной слепоте и постоянному отставанию на десять шагов. Оставим, сценарии революции различны и, хотя эпоха Просвещения давно миновала, и мы живем в мире, где революции свершаются по другим законам, чем те, о которых писал Гегель, все же спросим себя: действительно ли «абсолютная свобода переходит из своей себя самое разрушающей действительности в другую страну обладающего самосознанием духа, где она в этой недействительности считается тем истинным, в мысли о котором дух находит наслаждение»?

То есть является ли единственным произведением революции прекрасный нравственный идеал, судьба которого – никогда не быть реализованным и оставаться сном разума, нравственной грезой? Ибо, как пишет Гегель: «единственное произведение и действие всеобщей свободы есть, поэтому, смерть, и притом смерть, у которой нет никакого внутреннего объема и наполнения; ибо то, что подвергается негации, есть ненаполненная точка абсолютно свободной самости; эта смерть, следовательно, есть самая холодная, самая пошлая смерть, имеющая значение не больше, чем если разрубить кочан капусты или проглотить глоток воды».

Или, быть может, революция есть не более чем раскрытие пустоты власти, узурпация или похищение властью «бездеятельности», «праздности», «шабата», нашей возможности ничего не делать, не быть, как об этом писали Батай и Агамбен? Тогда ее цезура, приостановка языка и бытия уже не имеют отношения к смерти, она являет этику, не основанную больше на смерти и жертве, и это и есть возможность покончить с диалектикой господина и раба. Тогда революция - это всегда всего лишь возвращение похищенного властью праздника… Остается узнать, можно ли назвать праздность свободой и как одно соотносится с другим? И можно ли праздник освободить от смерти? Возможно, это и есть тот вопрос, который ставит перед нами всякая революция.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67