Шар Вознесенского

В те далекие времена, когда поэт Вознесенский был более известен, чем, скажем, певец Женя Осин, прославившийся песней «Плачет девочка в автомате» (и больше, по-моему, ничем), само собой казалось, что Андрей Андреевич – это «главный шестидесятник». Получилось это благодаря ряду грустных факторов – например, в начале 1990-х внезапно умер Роберт Рождественский. (Но он и раньше почему-то, несмотря на передачу «Документальный экран», а также популярные песни, оказался в накрывшей его густой тени времени).

С легкой руки Бродского, а вернее, Довлатова, записавшего несколько смешных высказываний Бродского о Евтушенко («если он против колхозов, то я за»), стало как-то неприлично всерьез относиться к Евтушенко. Все тогда приезжали из Америки, а Евтушенко вдруг взял и поехал в обратном направлении, в Америку.

Не стало Бродского. Как-то совсем замкнулся в себе Окуджава. Войнович или Аксенов, они – напротив – вроде бы вернулись, но привыкали к новой России далеко не сразу, они щурились удивленно, они говорили осторожно, они то бурно поддерживали новую власть, то ее же бурно ругали, они вели себя как совершенно свободные люди, которые, уже вернувшись, продолжают жить «там», то есть на два дома.

Была еще Бела Ахмадулина, но женщине как-то не пристало быть «главной», а потом… она уже тоже почти не писала.

Вот в чем было дело: они все куда-то ушли, необратимо изменились, исчезли, уехали, или даже успели вернуться, но так или иначе они все стали другими. Другими.

* * *

…Вознесенский не изменился вообще. Никак.

Он делал ровно все то же самое: он писал, писал и печатался. Он продолжал оставаться производителем стихов. Поэтической машиной. Ничто не могло сломать ее ритм. Ни время. Ни болезни. Заглянув в печальный день 1 июня, когда его не стало, в библиографию поэта, я ахнул: в издательстве «Время», вышли три его книги – в 2007, 2008 и 2010 годах. Все три – это книги новых стихов. Я это узнавал специально, но мог бы даже не узнавать. Вознесенский продолжал писать с удивительным постоянством, удивительной интенсивностью и неослабевающим интересом к этому делу.

Я в 1990-е видел его довольно регулярно в редакции журнала «Огонек», где тогда работал. В «Огоньке» Андрей Андреевич публиковал свои поэтические коллажи: журнал-то широкоформатный, иллюстрированный, и он придумал особый жанр – несколько строчек (очень редко, что целое и длинное стихотворение), и всякие странные визуальные штуки, «видеомы», посвященные литераторам. Да и не только литераторам. Он сам все это изготовлял, склеивал, фотографировал и потом привозил в редакцию, бережно разворачивая на длинном столе эти невероятные листы.

Литературному остроумию его я не переставал удивляться, сколько же можно играть со словами? Для меня весь Вознесенский того периода – в знаменитой линии, состоявшей из одного (двух) слов: Тьматьматьматьма – то ли мать, то ли тьма, в общем, понятно, что Россия. На мой личный вкус все это было как-то немного холодновато, я никак не мог проникнуться глубинными смыслами этой большой игры, затеянной Вознесенским, и в моем восприятии он был просто знаменитым, могучим, великим человеком, который сам лично приезжал в редакцию и проводил там немало, между прочим, времени.

* * *

Он перечитывал свои корректуры несчетное количество раз. Это было его особенностью – поскольку стихи его, или «видеомы», которые он публиковал у нас в «Огоньке», все были построены на пересечении, архитектуре, лесенке не просто слов, а иногда и отдельных звуков, букв – требовалась особая тщательность. Эта тщательность порой доводила до исступления всех, кто имел с этим дело – дизайнеров, бюро проверки, корректуру. К тихим словам Вознесенского надо было прислушиваться, и поневоле все внимание вдруг стягивалось к тому, что он произносил. Повисала тишина, все даже как-то слегка замирали, когда он появлялся в коридоре.

Это был какой-то монстр тщательности, бог корректуры. И если других товарищей его по цеху я себе представляю как-то иначе – кого с гитарой, кого пьющим водку, читающим свои стихи, в компании или со сцены, ухаживающим за девушками, или делающим то и другое, и третье одновременно, то Вознесенского я представляю (и будет правильно представлять его именно так, честное слово) – в бюро проверки, читающим свою корректуру в сотый раз. Это было его занятие, его среда, в которой он не то чтобы купался, а просто чувствовал себя нормально. Было очень страшно представить себе, чтобы в публикации Вознесенского будет допущена какая-либо неточность, ошибка. Чтобы нам не было страшно, он проверял все сам, затем перезванивал, еще раз проверял. Еще раз. Еще раз.

Существовал анекдот, чисто редакционный, что однажды, обнаружив ошибку, какую-то неправильную запятую, неправильную букву – он позвонил среди ночи директору издательства «Правда», могущественному человеку, ворочавшему миллионами тиражей, и попросил его остановить печать. Его умоляли этого не делать, пустить под нож тогдашний тираж – это было немыслимо, невероятно, невозможно, нереально, но он позвонил, заговорив своим тихим голосом, и директор, выслушав его, сказал коротко: да делайте, что хотите, и повесил трубку. Тираж пустили под нож и напечатали новый.

* * *

Темным и холодным мартовским вечером я шел по Пятницкой улице и повернул в знакомый дворик, где располагается издательство «Время» - мне навстречу шофер вел под руку Вознесенского. В темноте было плохо видно, да и узнать его было трудновато, к сожалению: болезнь измучила так, что скорее он был похож на собственную тень.

И, тем не менее, он приезжал в издательство, лично, как раньше, проверять очередную корректуру. Он точно также десятки раз звонил редакторам, корректорам, дизайнерам (его слова передавал в трубку кто-то, без посторонней помощи он звонить уже не мог). Он продолжал свое дело, он писал и читал корректуру, и выпускал книгу за книгой. Его тело было разрушено, но мозг оставался ясным и цельным.

* * *

В мемуарах Вознесенского есть один любопытный рассказ. Про апельсины. Многие его помнят, наверное. Как он в Англии влюбился в какую-то девушку, то ли фотографа, то артистку, и чтобы поразить ее воображение, сделал такой сюрприз – купил кучу апельсинов, и раскидал их по всей комнате, вся комната была в этих рыжих апельсинах. Я уж не знаю, как отреагировала на этот жест нежная поэтическая душа девушки. И добился ли он успеха. Сидеть, лежать, или делать что-то еще на апельсинах нельзя: неудобно. Но в этом весь Андрей Андреевич, весь его странный причудливый взгляд на вещи. И дело даже не в этом, просто сам он и был такой вот круглый, рыжий, замкнутый, яркий. Шар. Замкнутая, целостная сфера. Самодостаточная, и повторюсь, совершенно круглая. Даже не возьмусь подробно растолковать, но для меня это очевидно – это округлая замкнутость Вознесенского.

К нему ничто не приставало, его ничто не брало, с ним ничего нельзя было сделать, он был неизменен, постоянен, если не брать в расчет обычные человеческие хвори и страдания, он был той поэтической машиной, которая равномерно, с адской почти равномерностью и мощью производила на свет новые слова, новые стихи, новые смыслы.

* * *

На него наорал Хрущев, его нарисовали на плакате, где советский рабочий метлой выметает из нашей жизни всякую империалистическую нечисть, но, попав в эту историю, он стал знаменитым навсегда. И те, кому надо, помнили – что Хрущеву просить за Вознесенского звонил сам Кеннеди, Джон, и что Вознесенский продолжал ездить в Америку, продолжал выступать и печататься по всему миру, дружить с американскими писателями, что с его славой и репутацией ничего не смогли сделать ни цекушники, ни кэгэбэшники.

Он попал в альманах «Метрополь» (ну как попал, пошел и отнес им свои стихи), и началась тягучая, отвратительная история, но она касалась всех, кроме Вознесенского, и никому даже и в голову не пришло бы снять с репертуара «Юнону и Авось», или не напечатать в «Комсомолке» его поэму о полярной экспедиции Шпаро.

Прошло еще лет десять. Его нашел Березовский и предложил сделать премию «Триумф», одну из самых знаменитых культурных инициатив 1990-х, и уже давно не было в России никакого Березовского, а премия была, и они с Зоей Богуславской продолжали ее делать, и устраивать во Франции знаменитые концерты и гастроли ее лауреатов. Никогда в жизни, по-моему, не произнесший ни одного слова о политике, изо всех сил пытавшийся в нее не соваться, он при всех властителях был поистине государственным поэтом, то есть человеком, олицетворявшим собой поэзию, ее силу и значение.

Возможно ли, чтобы это повторилось в чьей-то еще судьбе – вот все это? Когда тебя поносит с трибуны высшее лицо в государстве, а самый знаменитый президент США ХХ века с тобой дружит, а оперу на твои стихи лет тридцать поют в самом знаменитом театре страны, а книги продолжают выходить, с неизменностью часового механизма?

Нет. Думаю, что невозможно.

* * *

Я вот недавно читал стихи Бориса Рыжего, молодого и ставшего знаменитым после своей очень ранней смерти свердловчанина, и убедился, что поэт у нас по-прежнему отвечает за все, за весь мир, за всю страну, даже если просто признается в любви какой-нибудь девчонке. Это просто свойство русских стихов.

Но русский мир уже не нуждается в поэте. Вознесенский попал в очень благодатную среду. Страна очень нуждалась в таком поэте. Именно в таком, который соответствовал бы ее представлению о своей космической силе, был бы похож на всех этих физиков-ядерщиков из Дубны и Обнинска, загадочных ребят, ковавших в своих лабораториях что-то вселенское и непонятное, что-то страшное, но безумно интересное.

Вознесенский очень точно соответствовал этому образу – он был такой загадочный, поэт-физик, поэт лабораторный, всячески подчеркивавший эту свою лабораторность, как бы извлекающий формулы из обычных слов. Не трибун, как Евтушенко, не трагический лирик, как Окуджава, не гонимый диссидент, как Бродский, а именно что независимый, плотный, круглый мозг, нейрон, поэтический синхрофазотрон (ох, это великое слово 1960-х), который просто по природе своей независим от власти, от погоды, от политики.

Мечта об интеллекте, который просто сам по себе, силой ума, отменит необходимость в советской власти. Сделает ее человечной и даже незаметной.

В это верили люди.

Но этого не получилось.

Увы¸ у поэтов больше не может быть той непонятной, загадочной власти, которой обладали они все, потому что у нас, у страны, больше нет такой мечты – потаенной, сильной, внутренней, выразимой только в стихах.

Ну, по крайней мере, сейчас ее нет. Хотя поэзия – есть.

Последняя книжка Вознесенского начинается такими стихами:

Вижу скудный лес

возле Болшева...

Дай секунду мне без

обезболивающего!

Бог ли, бес ли,

не надо большего,

хоть секундочку без

обезболивающего!

Ему было очень трудно, но он писал. Он просто не умел ничего другого. Не жил ни в чем другом.

И это – завораживает.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67