Рэбиафуан

В глобализированной Японии

Ровно тридцать лет тому назад я покидал в последний раз японскую землю. Стоя на вычищенных до блеска плитах токийского аэропорта и рассеянно глядя на бесстрастную толпу вокруг, неизвестно для кого наряжающихся японских модниц и диковины местного дизайна, я невольно задавался вопросом, который приходит в голову каждому русскому, побывавшему в Японии: что будет, если японцы и русские, эти лед и пламень, сойдутся вместе? Что победит: японская дисциплина или русская, как бы выразиться поизящнее, вольная воля?

Александр Кожев утверждал, что именно японцы станут образцом для будущего глобального мира, потому что только они еще способны на «бескорыстную отрицательность», negativite gratuite, Но жизнь вокруг меня ставила свои эксперименты. В те золотые дни горбачевской перестройки, когда мир восторженно рванулся к нам (кто сейчас помнит об этом?), один японский этнографический музей решил пополнить свою экспозицию оригинальным ненецким чумом. Посредником выступила Академия наук, а сделка по законам того времени была бартерная: за чум японцы обязались поставить компьютеры с лодочными моторами и принять у себя трех советских этнографов. Так я попал в Японию, начальство в Салехарде получило компьютеры и лодочные моторы, а кучку жердей и материю, представлявшие чум, арестовала таможня в Москве, где они и сгинули бесследно. На том и закончилась короткая, как пора цветения сакуры, любовь между японской и позднесоветской научной общественностью.

А теперь я снова стою на выдраенных до блеска плитах аэропорта Кансай, направляясь в город Окаяма на небольшую конференцию. Неправда, что японцы похожи на роботов. Не без удовольствия выковыривая из памяти, как изюм из булки, японские слова, я обращаюсь к ним с вопросами, и мне подробно, радушно отвечают. Поезд с задорным именем «Харука» выносит меня из подвала аэропорта на мост через широкий пролив. И тут из-за пролетов моста под лихорадочный стук колес навстречу мне понеслось «чудище зело обло»: невообразимая мешанина из железобетона и стекла, вытянувшаяся вдоль берега пролива. Материализованный меон. Я знаю, что на меня надвигается последнее слово технического прогресса, жизнь, до предела разумно устроенная и притом не лишенная сердечности. Я только что соприкоснулся с ней в аэропорту. Откуда же такая метаморфоза? Почему триумф разумности, такой понятной и удобной в частностях, создает в совокупности нечто столь неудобопонимаемое и даже зловещее?

Поезд сходу врезался в мозаичное тело монстра. С бешеной скоростью помчались перед носом шлагбаумы, провода, улочки, вывески, авто. Проплывали мимо гигантские депо, ощетинившееся столбами электропередач. Толстыми змеями взлетали и падали за окном транспортные эстакады. Раза три мелькнуло среди этого хаоса колесо обозрения. Ясно чувствовалось: в этом сцеплении инженерной мысли и материальной массы, наэлектризованной жизни и на удивление пластичного вещества есть свой незыблемый принцип, какая-то глубокая правда. Быть может, правда сердца. Но сердца... камня.

Из окна моей гостиницы на семнадцатом этаже полгорода как на ладони. Расчерченное узкими улицами на аккуратные квадраты пространство заполнено безликими строениями. Ничто не цепляет взор, если не считать рекламных щитов, чьи броские надписи выглядят тем более гротескно на фоне этой бетонной пустыни. Далеко внизу неторопливо течет струйка почти невидимых прохожих. Поодаль виднеется все то же колесо обозрения неизвестно чего. Но за городом уходят рядами вдаль живописные холмы.

На улицах размеренная, надежная жизнь японской полупровинции. Люди спокойны и приветливы. Работают умело и добросовестно. Хозяин ресторанчика весь вечер виртуозно разделывает рыбу на виду у клиентов, не обнаруживая признаков усталости. Прислуживающая ему дочь на прощание дарит иностранцу сувенир.

На местной священной горе в храме секты Куродзуми, представляющей собой, так сказать, обновленческий толк синтоизма, готовятся к празднику поклонения солнцу. Вдоль лестницы, ведущей к вершине горы, установлены эскалаторы, чтобы облегчить восхождение немощным. Дворник при храме, узнав, что я русский, воодушевленно рассказывает что-то про Россию: его отец сидел там в лагерях для военнопленных. Внутри храма служители в традиционных одеждах степенно, молчаливо готовятся к завтрашнему празднику, но радушно разъясняют простые правила их культа. У алтаря доска с пятью заповедями секты, ничего сектантского, впрочем, не содержащих. Самая что ни на есть расхожая японская мудрость: искренно молись, искренно чти родителей и воспитывай детей, искренно служи, искренно благодари, искренно размышляй... «Искренно» явно означает здесь выдерживать должные отношения с окружающими. Говорят, лучший японский предприниматель ХХ в., К. Мацусита, завоевал авторитет как раз своей японской искренностью: безупречным исполнением традиционного поклона. Далеко от нашего стремления раскрыть душу нараспашку.

Позади храма три стоящих в ряд безымянных холмика обозначают место захоронения основоположника секты, его предков и потомков. Полнота родового бытия представлена здесь в волнообразном движении – то ли нисходящем, то ли восходящем, то ли расходящемся из центра, подобно кругам на воде.

Но пора разобраться с этими впечатлениями. Лучше всех о японском характере еще сто лет назад сказал Г. Кайзерлинг. Японцы, записал Кайзерлинг, «не творцы и не подражатели. Они эксплуатируют момент, добиваясь мгновенного проникновения в эмпирическое значение каждого жеста и в результате получают преимущество как раз благодаря своему партнеру». Да, японцы – способные ученики. Они прилежно учились у Китая культуре. Учились у португальцев и даже русских религии. Учились у Третьего Рейха самоубийственному национализму. После войны учились у Америки техническому прогрессу и менеджменту. Теперь японцы или, точнее, вечный ученик в каждом японце, хотят быть впереди планеты всей по части технических новаций, руководствуясь больше практическими соображениями: техника дает господство и всякие новенькие штучки, до которых так охоче общество потребления. Но мало сказать, что японцы в душе ученики. Они – ученики bona fide. Плох тот ученик, который не хочет превзойти учителя. Но японцы преданы, так сказать, самому состоянию ученичества. И, даже превосходя своих учителей, все равно остаются учениками, ищущими еще большего совершенства и втайне жаждущими признания.

Вот главная коллизия японского менталитета: с одной стороны, чтобы быть великим учеником, нужно развить в себе обостренную восприимчивость, духовную чуткость, и таковые качества действительно входят в круг фундаментальных жизненных ценностей японцев, очень чтущих атмосферу сердечного согласия в семье (амаэ) и связанные с ней женские добродетели, без чего не бывает и родовой полноты жизни (на Западе об этой сравнительно закрытой стороне японской жизни знают мало); с другой стороны, стремление перенять чужое знание и мастерство воспитывает железную волю и непоколебимую уверенность в себе. В психике ученика есть свои разрывы и странные сцепления: в ней робкий подражатель уживается с безжалостным диктатором и где-то неотделим от него. Как это возможно и что это значит – тема особая, не вмещающаяся в формат этих заметок. Но нельзя не заметить, что, оставаясь учеником, учащийся не может дать себе свободу просто что-то знать или уметь, тем более свободу не знать. Он обречен рационализировать свое знание и оправдывать свои усилия их практическим результатом. Учитель ничего такого делать не обязан. Кредо всех учителей выразил православный подвижник, сказавший, что доказательства оскорбляют истину. Привилегия учителя – оставлять. Долг ученика – схватывать.

Добиваться «мгновенного понимания» ситуации или, как выражается в другом месте Кайзерлинг, «входить в органическое отношение с предметом изучения» предполагает умение сделать сознание чистым листом бумаги, вернуться к истокам восприятия, а это значит: созерцать созерцание, вслушиваться в слух, давать волю воле, чувствовать чувственность и т.д. Целью учения в таком случае становится фиксация своих переживаниий, безупречная выверенность жеста, которая сама организует реальность. Задание человеческого самопознания здесь – заданность опыта, «упрямый факт» бытия, представленный в самом присутствии вещей. Для японцев предметная среда первичнее и реальнее идей. Японская культура не имеет своей «метафизики», которая, заметим, не существует без суверенного субъекта. Однако точнее было бы сказать, что для японцев ценно в первую очередь овеществленное отношение. Для них ценна и значима вещь, присутствующая (в сущности, открываемая) в нужное время и в нужном месте. Такие открытия банальными быть не могут. «Японский мир» и есть не что иное, как набор вещей-раритетов, вещей-фетишей – редких и изысканных. Не оттого ли так кусаются цены в Японии? И не отсюда ли проистекает абсурдная по сути япономания Запада?

Вот кода японского миросознания: в системе рарифицированных вещей техническая рациональность сходится с эстетической чувственностью, культ душевного общения скрывает самое бездушное менеджерство, все броское, даже экзотическое указывает на тоталитарное единство. Японская «душа» обречена быть чем-то всегда другим и чужим. Старательность, возведенная к покою несотворенного Присутствия, слившаяся одновременно с инстинктом и блаженством, – вот состав «японского сердца».

Выверенность жестов порождает, конечно, ощущение полного единообразия. Нет на земле нации более сплоченной и однородной по своей душевной выделке, чем японцы. Нет нации, с большей наглядностью демонстрирующей принадлежность всех ее членов к государству-Левиафану, хотя японцы – и это тоже символ их «блестящего ученичества» – произносят его на свой почти неузнаваемый для европейского уха манер: Рэбиафуан. Бесплотное тело этого великана растет не из идей, а из совсем другого источника, для которого я не нахожу лучшего слова, чем инстинкт материи.

Нормативность, очерчивающая отсутствие, может восприниматься только под знаком игры, не может не быть маской, которая тем искуснее, чем успешнее симулирует «действительность». Японцы, поистине, знают, что делают. Их старательная артикуляция своей заведомо недостижимой мечты есть не что иное, как заботливая шлифовка маски. Для европейцев от мира киборгов веет «окамененным бесчувствием», а для японцев он – иная и привлекательная своей новизной жизнь, жизнь после жизни. И в ней свиду как раз меньше всего японского. Создатели анимэ – быть может, самого большого подарка Японии глобальному миру – утверждают, что своей внешностью персонажи их мультфильмов больше всего напоминают широко известных в России «лиц кавказской национальности», поскольку последние наилучшим образом выражают общечеловеческий тип.

Мир электронных симулякров имеет в Японии неожиданно близкие созвучия в «преданиях старины глубокой». Фантомы информационных технологий скрывают собой пустоту несотворенного, а древние культы японцев возвращают предметные образы к чистой вещественности мира. В окрестностях Окаямы я осмотрел доисторическое святилище: несколько загадочных валунов, стоящих вокруг сарайчика-кумирни. В сарайчике – камень, из которого явственно проступает человеческое лицо. Святилище обнаружено недавно. Оно – часть современного японского сознания, для которого дух как чистое присутствие, «сердце камня» охватывает крайности личного и вещного, допуская разные степени выделенности лица из материальной стихии. Вот корень безбрежной восточной веротерпимости. Медийные знаки в этой перспективе оказываются параллелью архаическому тотему.

Не будем судить о японском лице-действе легкомысленно. Игра, когда она не срывается в действительность и не отрывается от нее, есть истинное воплощение социальности. В Японии именно пусто-телая кукла (преемственная на Востоке статуям богов и актерам) традиционно выступала тем общим знаменателем, который уравновешивает дух и материю, живое и мертвое. А в повседневной жизни японцы всегда старательно исполняют ту социальную роль, которую предписывает им жизнь. Я бы сказал, что через возрасты жизни они проходят играючи, т.е. с полной серьезностью.

Из сказанного следуют два вывода.

Во-первых, в японском миросозерцании отношения между вещами первичнее и важнее самих вещей и, во-вторых, в японской традиции эта абсолютная соотнесенность (коцу) или совместность, со-бытийность вещей сама получает предметное бытие, национально-специфические формы. Японец познает не мир через себя, а себя через мир. Истина по-японски как «непосредственное отношение к вещам» постигается «не-думанием» и являет собой необозримое «поле» действия, его бесконечно сложное «место» и у-местность (ба). В Японии именно место красит человека, т.е. определяет его внешность, манеры и даже выражение лица. Воспитание же по-японски означает не что иное, как развитие интуиции схождения, встречи пустотной (точнее, всегда опустошающейся) субстантивности и всепрохватывающей функциональности. Такое прозрение может быть обозначено лишь как иррациональное «внезапное озарение», своего рода внутреннее откровение жизни, в котором все выявляется только для того, чтобы скрыться. Японцы обожают призрачную стихию иллюминации и мерцающих экранов. Фантомный мир электроники возвращает к первичному фантазму психики, исчезающему при свете рефлексии. Не удивительно, что японцам при всей их зачарованности новыми горизонтами жизни свойственна сильнейшая и притом старательно культивируемая ностальгия. Этим они разительно отличаются от молодых наций Юго-Восточной Азии и даже китайцев. Сочувствовать японцам излишне. Их приверженность символам традиции отлично согласуется с товарным фетишизмом капиталистического уклада.

Идея недуальности символического и функционального измерений реальности попала к японцам из Китая и составляет общее достояние цивилизации Дальнего Востока. Сами китайцы, верные посылкам своего символического миропонимания, никогда не пытались сделать реальность объектом означения, предпочитая следовать непроизвольному смещению, игре смысла в стихии речи. Хитры, но и простодушны китайские мудрецы. Они всегда довольны жизнью, ибо живут ее чистой имманентностью, выразимой только иносказательно. Они не имеют обязанности что-то знать или даже творить, но уподобляются счастливым младенцам, кормящимся от матери в ее утробе (образ Лао-цзы). Японцы с их прямолинейным ученичеством и потребностью все свести к технической схеме эту правду не уловили, но маскируют свое упущение разговорами о том, что они «развили», сделали более «эффективными» прозрения китайского гения. Собственно японская специфика проявляется всего очевиднее как раз в стремлении выделить и опредметить динамику жизни. Китайскому символизму японцы дали понятийное или практическое истолкование и спроецировали его на внешний мир. Японский дух намертво привязан к материальному бытию Японии. А в философском плане «культура ученичества» не позволила японцам решить проблему посредования между «субстанцией» и «функцией», «пустотой» и «явлением». Ее наследникам пришлось уповать на откровенно иррациональный идеал буддийского «внезапного просветления» – более чем слабое утешение для ученика, ищущего как раз рационального обоснования своих представлений.

Загадка японского Сфинкса: чтобы быть, надо не быть.

Задание японской мысли: не-определить, не-назвать вещь, промахнуться, to mis-name, mis-place, mis-take.

И если эта ошибка должна стать точным жестом, если абсолютная воля должна волить собственное небытие, то лучшим воплощением этого идеала окажется самоубийство по правилам. Самая недостижимая греза!

Один западный биограф писателя Мисимы Юкио, покончившего жизнь ритуальным, но по стечению обстоятельств не столько трагическим, сколько мрачно-комическим самоубийством, назвал эту японскую страсть «благородством неудачи».

Итак, японская предметность относится не к вещам и не к идеям, а к парадоксам, лежащим в основании смысла. Все истинно ровно настолько, насколько ложно. Маска должна быть действительностью. И поэтому японский сад должен являть безупречную иллюзию дикой природы вплоть до того, что разграбленный песок в нем изображает нечто прямо противоположное: волны на поверхности моря. Еще откровеннее это стремление «выявить, чтобы скрыть» проявляется в современном архитектурном дизайне Японии, где здания могут получить псевдонатуралистическую форму цветка, раковины и т.п. Такие метаморфозы – словно точки интенсификации неопознаваемых эмпирически ритмов пустоты, музыкальные кадансы в какофонии японской жизни. Аналогичным образом, в театре маска выставляется напоказ: акцент на иллюзорности представления напоминает о реальности самой игры, т.е. тотальной деланности японского поведения. Ибо театр в Японии, в соответствии с установками японской традиции, представляет, скорее, сами условия представления: обнажает обманчивость видимого, но удостоверяет достоверность лицедейства.

Что же циркулирует в сверхплотном, ставящем себе свой собственный предел пространстве рарифицированной вещи, которая образует японский мир? Нечто недостижимое в своем совершенстве, которое оказывается, подобно идеальному самоубийству Мисимы Юкио, неудачей всякий раз, когда мы пытаемся его совершить. Эта реальность – самый желанный товар для потребителя и потому бесконечно тиражируется, хотя не может осуществиться. Достаточно того, что она показывает себя.

Жизнь идет вперед катастрофами. В своем первичном фантазме, несравненно более глубоком и властном, чем самые смелые фантазии, японцы добровольно умирают, чтобы… не-вольно жить.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67