Азартная дидактика Марселя Пруста

От редакции. Читательская судьба великого романа Пруста в России парадоксальна: два перевода не сделали Пруста частью русского литературного сознания. Влияние Пруста на новейшую русскую литературу тоже очень странно: писатели русской эмиграции, такие как Набоков или Шмелёв, явно испытывали страх влияния и пытались отгородиться от этого течения французской речи, а позднее Саша Соколов или Андрей Битов усваивали многие уроки гения, за исключением самого главного – признания бесконечности этического действия, бесконечной тревожности и бесконечной красоты этики. Но Пруст – автор, знакомство с которым никогда не бывает поздним, его уроки воспринимаются как что-то очень понятное и интуитивно давно знакомое. Именно это качество Пруста, быть новостью, которая всегда нова, наравне с прочими достоинствами, подчеркивает новый, третий по счету перевод. Первая часть первой книги, «Комбре», вышла в 2008 г. и сразу была названа критиками каноничским переводом. Только что вышла вторая часть, «Любовь Сванна». Мы беседуем с переводчиком Еленой Баевской. Елена Баевская живет и преподает в США, переводит европейскую поэзию и прозу, в диапазоне от Жерара де Нерваля до Беккета.

* * *

Русский Журнал: Оба предшествующих русских перевода творения Пруста были теснейшим образом связаны с эпохами в истории гуманитарной культуры: перевод "Академии" (А. Франковского) – с русским формализмом и расцветом высокого искусства филологического комментария, перевод Н. Любимова – с русским структурализмом, не без оттенка ностальгического культуртрегерства. С какой эпохой связан выполненный Вами перевод?

Елена Баевская: Я не решилась бы так прямо связывать переводы Пруста с этапами развития филологической науки. Переводить книгу – занятие индивидуальное, одинокое, пробуешь так и этак, стараешься сказать поточнее. Сама я если и ощущаю какую-либо связь, то не с научным направлением, а с переводческой школой Эльги Львовны Линецкой, много лет руководившей семинаром молодых переводчиков в Союзе писателей, в который и я ходила. В тогдашних дискуссиях семидесятых и восьмидесятых годов за круглым столом в гостиной дворца Шереметевых складывались мои представления о том, как всё это делать. После этого они, наверное, только уточнялись, но не менялись по существу.

РЖ: Марсель Пруст описывает сложный мир, в котором отношения с людьми и отношения с вещами перемешиваются: человеческие отношения оказываются слишком формальными или слишком эмпатичными, а вещи оказываются иногда красноречивее людей. Вещи говорят людьми, люди вещами, и иногда трудно различить, видим ли мы элементы быта, заведенный порядок в обществе, или же импровизацию человеческих мыслей и чувств? К чему принуждает переводчика мир Пруста? Что приходится делать с русским литературным языком, в котором часто много сентиментальности, олицетворений, инерции психологизма – та проблема, с которой столкнулись ещё первые переводчики Пруста.

Е.Б.: Я искренне считаю, что на русский язык можно перевести всё. Особенно – Пруста, литературными кумирами которого были Толстой и Достоевский (разумеется, в переводах на французский) и это заметно сказалось на его манере письма. Единственная серьезная проблема - синтаксис. Перестроить фразу так, чтобы по-русски она звучала естественно, не потеряв при этом логических связей, которые обеспечивают ее единство во французском языке, - вот это, наверное, самое трудное. Вообще же, Пруст уже создал свой мир, вооружил нас своим оптическим инструментом, чтобы его наблюдать, и моё прочтение его романа выражается именно в выборе слов и конструкций для перевода.

РЖ: Вы не раз обращали внимание на то, что Пруст считал себя своеобразным переводчиком с языка вещей на людской язык, с языка искусства на язык сюжетного повествования, с языка невыразимого счастья на язык тягучей памяти. А как осуществляется такой перевод перевода? Через проникновение в мир Пруста, в том числе в его личную биографию, в его атмосферу жизни? Или, напротив, через строгость к себе, определенные аскетические практики, коренящиеся и в той строгости к себе и своим чувствам, которую показывал Пруст?

Е.Б.: Не совсем так. В романе, оглядываясь на свою жизнь, повествователь говорит буквально следующее: «...чтобы выразить эти впечатления, чтобы написать эту главную книгу, единственно правдивую, большому писателю не нужно ничего придумывать, потому что она уже существует в каждом из нас; эту книгу нужно перевести. Долг и задача писателя – это долг и задача переводчика.» Мне кажется, что Пруст переводил не столько с языка вещей на человеческий или с языка эмоций на язык памяти, сколько с языка непрожеванного и хаотичного человеческого опыта на язык, внятный автору и читателю. Повествователь (Марсель, он же главный персонаж, господин, который говорит «я») называет переводом осмысление и истолкование всего, чему он оказывается свидетелем. В этом смысле «перевод» Пруста сродни «остранению» Толстого: смотреть на вещи как бы впервые, свежим глазом. Ничего не принимать на веру и не понимать буквально: известно же, что буквальный перевод убивает книгу. Дойти до самой сути и выразить ее либо в ясном и четком (хотя и сложном иногда) рассуждении, либо, если не поддается – в метафоре. А иногда перевести значит, по Прусту, просто вытащить из чьих-нибудь слов подтекст. Например, в третьем томе г-жа Вердюрен говорит про Сванна: «Он был убийственно скучен», а повествователь тут же добавляет от себя: «Перевод: он ходил к Тремуйлям и Германтам, хотя знал, что я туда не хожу». Моя-то задача гораздо проще, чем задача автора – это не перевод пережитого опыта в текст, а перевод с французского на русский.

РЖ: В связи с развитием коммуникативной этики Пруст начинает восприниматься как своеобразный моральный мыслитель. Он постоянно выносит оценки вещам и явлениям, выстраивает свои шкалы ценностей, то смотря на людей как на произведения искусства, то выстраивая воспоминания по их важности для судьбы бытия, то располагая поступки в зависимости от счастья или несчастья для героев. Пруст никогда не мыслит линейно, упоминание о любом явлении заставляет его вспомнить какие-то еще более дорогие явление, и рассмотреть это явление как более дорогое в сравнении с другими. Для Вас существуют этические уроки Пруста? Или для Вас этика Пруста – это радикальная эстетика, в которой истина проверяется экстазом от невыразимости бытия?

Е.Б.: Конечно, этические воззрения Пруста мне нравятся: мы все, пока живем, создаём книгу, каждый свою, и вот в этой книге наряду с прекрасными могут быть совершенно ужасные страницы, смешные, глупые, мерзкие, мы можем растрачивать жизнь бог знает на что, например, на идиотский снобизм или на ревность, но это растраченное впустую, воистину потерянное время на самом деле не пропало зря, если мы не пожалеем усилий преобразовать этот хаос в стройный, нам самим понятный текст. Причем это никогда не бывает слишком поздно. И меня несомненно увлекает дидактический пафос Пруста: он ведь писал для того, чтобы понять самому и быть понятым читателями, он в этом смысле азартно продолжает традицию великих французских моралистов.

РЖ: Новый перевод, как Вы говорили, во многом связан с достижениями текстологии. А какова теоретическая основа этой новой текстологии? Влияет ли только текстология на понимание Пруста или и Пруст на состояние филологии? Например, Антуан Компаньон, прустовед-текстолог, известен как оригинальный и даже эксцентричный теоретик литературы, показавший, что следует не только изобретать теорию для описания жанров Бодлера, но и изучать, что Бодлер говорит о состоянии теории и её нуждах, как Бодлер понимает автора и читателя. А влияет ли Пруст на филологию в наши дни?

Е.Б.: Новый поворот в изучении и переводе творчества Пруста произошёл после того, как в распоряжение исследователей поступили его рукописи, прежде недоступные. Это позволило осуществить в 1989 году новое академическое издание «Поисков» в издательстве «Галлимар», по которому во многих странах были предприняты новые переводы. Ну, а моя работа начинается там, где текстологи закончили свою. И конечно, переводить полагается по изданию, которое считается наиболее достоверным.

Мне кажется, что на современное литературоведение Пруст повлиял уже хотя бы тем, что в его романе много рассуждений о литературе. Так, если говорить о жанрах, литературный жанр у него – существенная деталь повествования: Сванн водит своих дам на символистские пьесы, Франсуаза предпочитает мелодрамы и так далее. Мало того, жанровое восприятие повествователя настолько обострено, что он сравнивает поведение персонажей со смешением жанров: «Мои подружки ... в избытке молодой силы врывались в бальный зал стремительно, распевая, смешивая все искусства воедино – так древние поэты, для которых жанры ещё не устоялись, смешивают в одной и той же эпической поэме земледельческие советы с богословскими поучениями.» Но интереснее всего, что повествователь постоянно замечает и комментирует разные литературные приемы в собственном тексте! То есть самонаблюдение героя, вырвавшись из чисто психологической области, где ему, казалось бы, самое место, распространяется на его собственную манеру письма. Всем этим, по-моему, Пруст задал тон многим направлениям в современном литературоведении.

РЖ: Что бы Вы назвали самым большим достижением современного мирового прустоведения? Старый образ Пруста, субтильного эстета-интраверта с его кардиограммой чувств, явно уже не может служить объяснением его творчества. А какой образ Пруста соответствует нашим дням?

Е.Б.: Ну, я не возьмусь выносить суждение обо всём современном мировом прустоведении. Не говоря уж о том, что о Прусте написано столько – за семь жизней не перечесть! Я переводчик, поэтому мне интереснее всего то, что пишут о его манере письма, в первую очередь – об интертекстуальности. Например, исследование Антуана Компаньона «Пруст между двух столетий» (1989) или Анник Буйаге «Марсель Пруст: интертекстуальная игра» (1990). Если же говорить об интерпретациях, мне очень много дали две книги, отнюдь не новые, но, по-моему, очень глубокие: увлекательное эссе французского писателя Жерара Масе «Плащ Фортюни» (1987) и «Романтическая ложь и романная правда» французского философа Рене Жирара, блестящее исследование жанра романа (1961). В остальном я, по примеру сиделки и секретарши писателя Селесты Альбаре, безмерно уважаю господина Пруста и просто стараюсь сделать свою часть работы получше – не испортить его книгу своим переводом.

РЖ: Вы переводили другого великого модерниста – С. Беккета. Можете ли припомнить случай, когда опыт перевода Беккета помог опыту перевода Пруста.

Е.Б.: Не думаю, они совсем разные.

РЖ: В Вашем переводе Пруст запросто обходится с вещами, вещи называются простыми бытовыми словами (рецензенты уже обратили внимание на Мадленку). Есть ли это разрушение старого образа Пруста как нервического писателя, побаивающегося окружающей реальности и наблюдающего за ней из своей лаборатории?

Е.Б.: Но Пруст вовсе не был нервическим писателем, жизни он не боялся. Он был безумно любознательный, у него был широкий круг знакомств, его занимало все на свете, от итальянских и голландских старых мастеров до новинок науки и техники, таких как телефон или кинематограф. Он опасался окружающей действительности ровно в той мере, в какой эта действительность угрожала ему приступом астмы – хотя не переставал любить и помнить то, что было ему строжайше противопоказано, цветы, например, или деревья. Впрочем, перефразируя Тёрнера, я перевожу не то, что знаю, а то, что вижу в книге.

Надо добавить, что Пруста во многом питала поэтика символизма, под очарование которого он попал очень рано, еще школьником. А французские символисты, среди прочего, тем и занимались, что вводили в поэтический обиход вещи, простые вещи, которые прежде считались неподходящей материей для поэзии. Причем эти вещи никак не поэтизировались – курительная трубка, настольная лампа, пузырек с лекарством... Поэтому и у Пруста вещи существуют во всей их бытовой неприкрашенности, хотя подчас, чтобы передать своё отношение к ним, он придумывает сложнейшие метафоры.

РЖ: Пруст знаменит не только своими описаниями работы памяти, но и особым остроумием светских разговоров, особой речью, где все понимают друг друга с полуслова, но при этом такое остроумие не скрывается от читателя. Насколько трудно было передавать по-русски эту работу ума?

Е.Б.: Конечно, трудно: всякий талантливо написанный диалог перевести очень трудно.

РЖ: Французская культура ХХ века ответила на явление Пруста огромным количеством апологий любви, исследований феномена любви (от Ружмона через Барта до Брюкнера). А что в любви Пруста осталось "апофатичным", недоступным для дальнейшей культуры осмысления любви?

Е.Б.: Пруст пишет о любви исключительно неразделенной, «неудачной», это сплошное «потерянное время» или даже загубленная жизнь, взять хоть Сванна. Множество чёрточек реальности, описанных в «Любви Сванна» и соответствующих житейскому опыту всех и каждого, подтверждают это его представление. Так ли это на самом деле? Что нам это даёт для понимания жизни? – всё это вопросы не к переводчику. Да я и не знаю, кто на самом деле мог бы на них ответить.

Беседовал Александр Марков

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67