Женя вышел из трамвая

Атмосфера первых глав этой удивительной книги, вышедшей в серии «Подстрочник» – словно из зловеще-балаганной метафизики Булгакова. Ей бы, серии, называться «Палимпсест», тогда бы намного легче воспринимался общий контекст суконной эпохи, оригинальностью карательных органов особо не расцвеченный. Слова здесь накладываются на речи, которые за десять шагов, как известно, были не слышны, из речей слагаются сказки, в одной из которых ночью в Кремле горело лишь одно окно. «Там работает Сталин»,– шептали детям родители. В книге мемуаров художника Евгения Ухналева немного другой роман с географией: «Со стороны Невы на фоне серого неба вдруг стали видны красные всполохи прожектора. Я спросил – папа, что это? Он сказал – то Кирова убили».

Впрочем, это тоже известно, кто поработал.

«Вот и выпала третьего ноября 1948 года эта дорога семнадцатилетнему ленинградскому мальчику Жене Ухналеву, – сообщает автор предисловия. – В тот вечер он возвращался домой к маме и бабушке на трамвае с Выборгской стороны от родственницы. Но Аннушка уже пролила масло, уже был написан, отправлен (куда следует) и прочитан (кем надо) донос». Понятно, кем и куда было написано и отправлено будущее «дело» парнишки, которому и оружие приклеили, и создание целой банды детей-шпионов, и службу на разведку то ли Японии, то ли Новой Зеландии. Но кто же, черт побери, эта вечная русская Аннушка, как штык выпиравшаяся в полтретьего утра за керосином в историю чей-то жизни и судьбы? Молчит Русь, не дает ответа. В самом повествовании художника Ухналева это и не важно, поскольку на этапах большого пути, куда он загремел по пресловутой 58-й статье, «счастливо» избежав расстрела, сигнал об антисоветской пропаганде мог исходить из любого угла коммунальной квартиры, от любого соседа, в одночасье решившего улучшить свои жилищные условия, накатав донос куда следует.

Название книги мемуаров Ухналева «Это моё» сходно с названием аналогичной книгой жизни профессора Григория Шевелева «Я, мне, моё», одолженным у песни и мемуаров Джорджа Харрисона «I, Me, Mine» (харьковский профессор доживал на Западе, от которого нас защищал железный занавес, вот и думал, наивный, что битлов у нас не знают). Как бы там ни было, но откуда это желание завладеть чужой реальностью, превратив ее в сказку, миф, быль и действительность личного помола? Или же, наоборот, – стать как все, мол, всё вокруг колхозное, всё вокруг мое?

В свое время Варлам Шаламов писал о том, что в лагере люди ожесточаются, он еще никого не исправил. На обложку книги «Это моё» вынесены уточняющие данную позицию слова автора о мимикрии – неизбежной в условиях вечной мерзлоты советского режима. «Когда мы вышли оттуда, мы стали другими, – пишет Ухналев. – Мы были лучше там, когда сидели. Наверное, произошла адаптация под тех, кто был здесь, кто не сидел. Мимикрия – страшная черта…» Кстати, репрессированный дед-художник автора этих строк тоже считал, что интеллигенту ни в армии, ни в тюрьме особо делать нечего. Так, взглянуть разок для острастки, и назад, к Брейгелю. И все это знали, и даже детей учили, как в детстве автора книги: «Мы сели на казенный деревянный диванчик, а офицерик уселся за свой стол и начал спрашивать: «А ты знаешь, что такое тюрьма?» Юрка ему отвечает: «Дом с решетками». А офицерик говорит: «Глупые! Тюрьма — это конец жизни».

Кстати, в тюрьме, которая никакой не конец жизни, а просто один из ее подвидов (ведь «всюду жизнь», если помните), к деду в камеру на пересылке специально подсаживали блатных, чтоб политических учили Родину любить. А те за шелковую сорочку на худых плечах молодого художника, чьи портреты были известны по всей стране, передрались. Жизнь ведь продолжалась, как бы ни предостерегал вышеупомянутый офицерик. «Не бейте, ребята, я сам отдам», – попросил юный дед, которому еще на урановых рудниках предстояло десять лет повкалывать, и здоровье надо было беречь. То же самое Ухналев. Это пламенные революционеры жили по принципу «я люблю тебя, жизнь», а обычный человек любил избирательно – то жизнь, то смерть. Жизнь даже меньше, потому как ее любить, такую. «Когда Троцкого спросили, как бы он хотел прожить свою жизнь, если бы мог начать ее сначала, он ответил — точно так же, каждую секунду он бы хотел прожить так, как прожил,– размышляет автор книги в эпилоге. – А мне сейчас кажется, что за все восемьдесят лет моей жизни нет ни одного мгновения, которое я бы хотел прожить так, как прожил». Представляете, ни одного! Народный художник России, бывший главный архитектор Государственного Эрмитажа, член Геральдического совета при Президенте РФ – и ни одного. И это при том, что люди в лагере с ним сидели все сплошь творческие: музыканты, художники, скульпторы. «Еще был хороший человек по фамилии Румбешт – шахматист, который на воле принимал участие в сеансах одновременной игры, выигрывал».

Хватает, однако, рассуждений в книге и об «одноразовых», «нулевых» людях, которые встречались ему по жизни – с того самого момента, когда «Женя вышел из трамвая», у него спросили имя, фамилию, «потом щелкнули пальцами куда-то в сторону Кузнечного, и сразу подъехала "эмка"», до философского финала, – и о прочих подробностях жизни подростка в лагере. Уже знавшего, между прочим, что «когда немцы, гестапо, пытали пленных, им нужна была правда, истина, а наши, когда пытали и били, преследовали совершенно другую цель – чтобы человек подписал». И сохранившего внутреннее благородство, граничащее, правда, с другой ценной лагерной привычкой – безразличием к упомянутым «нулевым» людям. «Удивительно, но я не держу зла на человека, который написал донос, – сообщает автор. – Просто слишком ничтожно все, что было связано с той системой. И он слишком ничтожен, чтобы держать его в памяти. Тот человек, который кинул мне в камеру курево, — вот о нем хочется помнить, пускай о нем останется память».

Далее у автора все как у всех, и название глав в книге словно взяты из всенародной летописи советского террора: «Арест», «Следствие», «Суд», «По этапу». Далее не менее узнаваемо: «Шахта Капитальная», «Смерть Сталина», «Освобождение»: «У меня ничего не было, только странное ощущение – я могу идти куда угодно, прямо по глобусу». И лишь позже «прямые» пути-дорожки у зэков из разных сословий расходятся. В частности, у художника Ухналева жизнь обросла радостными главами «Реабилитация» и «Возвращение в Эрмитаж», объявились родные, друзья-знакомые, одноклассники – «Илюшка Глазунов – в то время у него была английская военная форма, он в ней ходил, на голове какая-то офицерская пилотка. Причем это не было пижонством, просто не было другой одежды. А форму, думаю, по ленд-лизу прислали». Прочим живописцам реабилитация не полагалась, и к упомянутому деду-художнику в некогда шелковом белье, прожившему остаток жизни на поселении, то бишь в ссылке, регулярно наведывались мутные товарищи, просматривающие и его скудную прессу, и даже поминальную книжечку его жены. «Это кто? – веско интересовались, увидев среди иванов, николаев и прочих рабов Божьих, чающих свечечки за упокой души, некоего Фредерика. – Как кто? – удивлялись в ответ. – Шопен».

Разница, конечно, порой небольшая между братьями-художниками, но те, кто заглядывал в их поминальные скрижали, словно в отрывной календарь в своем кабинете, согласитесь, жили и живут совсем на другом полюсе жизни. И никакая мимикрия здесь не поможет.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67