Воспаление хитрости

История функционирования «морального ущерба» (psychological injury, mental suffering и т.д.) – одна из наиболее интересных составляющих современности, которую совершенно бессмысленно смешивать, как подчас делают, с «темными веками» (когда, якобы, можно было говорить о нематериальном или духовном ущербе, нанесенном «нечистыми силами» или «демонами»). Новое время вряд ли несет с собой освобождение юриспруденции от всего нематериального, идеологического и придуманного, ограничивая сферу судебной власти исключительно «весомыми» предметами. Скорее, можно утверждать, что различные виды моральных ущербов выстраиваются в своеобразную историю «спиритуализации» травмы, то есть формирования специфического политического, юридического и медицинского «объекта» – «внутренней травмы», которая в таком качестве стала известна лишь с девятнадцатого века. Так, ключевое для современной «виктимологии» исследование Д.Фассена и Р.Решмана «Империя травмы»[1] показывает, что внутренняя или психологическая травма возникает в период от Гражданской войны в США до Первой мировой, представляясь неким «черным ящиком», необъяснимым ядром, объясняющим, однако, некоторые симптомы, но остающимся недоступным для прямого наблюдения. Например, один из первых фигурантов истории «психологических травм», хирург Джон Э. Эриксен, выясняет, что люди, ставшие жертвами аварии на железной дороге, но не получившие никакой физической травмы, постепенно развивают целый комплекс плохо связанных друг с другом симптомов как психического , так и соматического характера. Эриксен приходит к выводу о некоторой «внутренней» травме, которую он истолковывает материалистически, считая, что она задана микроповреждениями спинного мозга. Однако интересно то, что такая материалистическая трактовка была напрямую связана с тем, что британский tort law не признавал «mental pain and anxiety». Неважно, есть ли какая-то материальная субстанция для внутренней травмы и «психологического» (или морального) ущерба, главное, что она с самого начала представляется неверифицируемым объектом, статус которого постоянно смещается между медициной, юриспруденцией и политикой. Даже если это материальная травма, современная наука не в состоянии определить эту материальность (несмотря на то, что по сей день сохранилась идея верификации морального ущерба при помощи электроэнцефалографии). Шарко и другие также следовали «материалистической» интерпретации, однако после психоанализа она стала иррелевантной: даже если, к примеру, в «эмпирической» истории ребенка не было «реальной травмы», это не значит, что ее нет в истории психической.

История потерпевших, экспертизой которых занимался Джон Эриксен, показывает, что «моральный ущерб» неизбежно влечет за собой подозрения в «симуляции»: компании, управляющей железными дорогами, гораздо выгоднее ограничиться возмещением «материального ущерба» (особенно если открыто признается, что у потерпевших его нет), тогда как «потерпевшим» выгоднее представлять свой ущерб гораздо более серьезным, хотя и необъективируемым. Возникает понятная логика «наценки» и «подозрения», которая сохраняется вплоть до конца Второй мировой войны. В этот период пострадавшие и врачи занимаются «возгонкой» психологического ущерба (который всегда больше материального), тогда как их контрагенты – ответчики – проявляют всяческое «невнимание» и формируют политику подозрения, которая имеет эквиваленты и на государственном уровне: различные психологические травмы, впоследствии сложенные в нозологическую единицу «посттравматического стрессового расстройства» (PTSD), долгое время истолковываются «против» пострадавшего, например как проявление его слабости. Настоящий солдат не имеет, по большому счету, права получать какие-то «внутренние травмы» и, соответственно, дезертировать с поля патриотического сражения. Травма, фактически, кульпабилизирует травмированного, неявно представляет его в качестве «слабака». На юридическом и корпоративном уровне получает развитие другой аспект подозрения: ожидание будущего вознаграждения само якобы производит психосоматические симптомы, которые соответствуют «прошлой травме». Во французском языке для такой «псевдосимулированной» травмы используется термин «sinistrose» – своеобразное «воспаление хитрости», которое может быть бессознательным для самого «пострадавшего», преувеличивающего свои страдания. От этого периода структурации моральных ущербов (или psychological injury) в современной юриспруденции остались способы кодификации различных видов «симуляций» (или malingering). Итак, первоначальное пространство внутренней травмы – это пространство симуляции и подозрения, в котором, например, уже заложена возможность присвоения «невнимания» как дополнительного фактора травмирования: с одной стороны, внутренне травмированные травмируются некоторым психическим/материальным событием, а с другой – тем, что такая травма не признается вовсе. Разумеется, в логике подозрения этот дополнительный виток «аутотравмирования» вызывает еще больше вопросов.

По мнению Фассена и Решмана, все подозрения были сняты после Второй мировой войны. Отныне «травма» складывается в устойчивую фигуру «производства истины» (как говорят авторы, используя фукианскую методологию), в которой травма всегда несомненна, поскольку она говорит о том событии, которое заведомо превосходит когнитивные и адаптационные способности индивида. К числу главных факторов, позволивших «снять подозрение», относят психоанализ, Холокост (этот момент оспаривается некоторыми критиками), а также деятельность ряда институтов медико-социального характера, занимающихся оценкой состояния и реабилитацией беженцев, участников боевых столкновений ( например в Палестине и Израиле), жертв терактов. К числу таких институтов относятся, в частности, «Врачи без границ» и «Врачи мира». В этой новой конфигурации внутренняя травма зачастую неизвестна ее носителю (например, в случае молодых палестинских боевиков), однако она отсылает напрямую к событию, которое оценивается в качестве «непроговариваемого». Соответственно, и лечение сводится не только к вербальной терапии (в том или ином из вариантов психоанализа, но не только), но и что, важнее, к мерам социального обеспечения, которые все в той или степени «притягиваются» к полюсу травмы (например, кем является безработный, если не тем, кто просто не в состоянии справиться с задачей по поиску работы?). Психологический ущерб носит многообразный характер, в пределе приводя к парадоксальным констелляциям, в которых отсутствие видимых симптомов PTSD говорит лишь о более тяжелой травмированности.

В этой истории, местами спорной, интересно выделить – уходя, разумеется, в сторону от собственно текста «Империи травмы» – «массовый характер» первичной конституции внутренней травмы: и на войне, и в техногенных катастрофах всегда присутствует масса людей, часть которых – чисто статистически, по «законам» вероятности – остается не только «живой», но и «нетронутой». Такие люди – потерпевшие именно потому, что они свидетели чужой быстрой смерти, всеобщего хаоса, в который они выпали из, казалось бы, вполне упорядоченного пространства. Этот типично модернистский сюжет построен так, что именно массовое упорядочение, выполненное в том числе техническими средствами, порождает возможность катастрофы, в которой, однако, всегда работает вероятность или «статистика», тоже своего рода порядок, хотя и безразличный к субъективным траекториям каждого. С одной стороны, есть «массовые» социальные формирования (начиная с армейских и заканчивая гражданскими, например производственными), которые все выстроены в соответствии с определенной дисциплиной, однако такая дисциплина и управление уже не формируют людей в виде «единого» часового механизма, как, например, в донаполеоновских армиях. Именно с Гражданской войны возникает возможность модернистского упорядоченного рассредоточения, в котором общий порядок (и эффективность) строятся на определенной дистанции, создающей даже иллюзию автономии и «пространства для маневра» (солдаты способны на относительную инициативу, пассажиры поезда вообще не склонны связывать себя в некое единое целое «сообщества пассажиров данного рейса»). Но с другой стороны, если этот массовый рассредоточенный порядок дает сбой, появляется возможность – именно за счет массы – производства тех, кто остался не только в живых, но и без травмы. Такой «выживший» травмируется рефлексивно – не тем, что его затронуло, а тем, что не затронуло, хотя для этого нет никаких оснований. Такая травма, в пределе, – просто следствие невозможности символизировать «сохранение» жизни в тех условиях, где, казалось бы, есть все основания не жить (эти основания травмированный наблюдает «на своем опыте»). «Масса» выполняет функцию не «жизненного мира», а субстрата, на котором только и может реализоваться чистая случайность, осуществляющая для отдельных индивидов доказательство их безосновности.

Развитие этого сюжета можно проиллюстрировать, например, известным фильмом Н.Шьямалана «Неуязвимый» (Unbreakable), в котором в железнодорожной катастрофе остается в живых (безо всяких повреждений) лишь один герой, не знающий, что он – буквально «Неуязвимый», персонаж соответствующего комикса. Здесь видно, что «внутренняя травма» эквивалентна именно отсутствию какой-либо видимой травмы в условиях, где для этого нет никаких оснований, а есть все основания для противного. Свидетель травмируется не тем, что он буквально «видит», не неким «возвышенным» зрелищем (его как раз видят кинозрители), а, скорее, тем, что сам его статус как живого, оставшегося «без единой царапины», оказывается подорван вероятностью как чистой игрой случая – это жизнь, разрезанная абстрактной случайностью. Предельное равенство жизни и смерти как всего лишь моментов истинно случайного выбора не так-то легко пережить, если оно дано в опыте, а не в рассудке. Внутренняя травма здесь генерируется тем, что само внутреннее неспособно присвоить случайность своего существования, а стремится предположить, что за нею скрывается некоторый содержательный закон, некоторая «причина», а не простой «разброс» тел, не просто «совпадение». Дэвида Данна, неуязвимого героя Б.Уиллиса, можно заподозрить в том, что его психологическая травма от выживания в катастрофе настолько велика, что он просто сходит с ума, представляя себя комиксовым персонажем. «Неразрушимый» справляется с внутренней травмой (то есть полной необеспеченностью своего собственного существования) за счет вымышленного шизофренического сюжета, в котором он оказывается содержательно связан с другими героями комиксов, которые ищут друг друга и организуют какие-то смысловые ходы. Но вне фикции этот ход закрыт: внутренне травмированные всего-лишь на своем опыте узнают то, что оказывается предельно гетерогенным этому опыту – что для них нет никакого основания, ни во внутреннем пространстве, ни во внешнем.

Модернистские «массовые» машины – войны, построенные не на «плотном строе» (фаланги и пр.), а на распределенных логиках контроля, массовый транспорт, производство и т. п. – предполагают возможность такого производства «безосновности», в которой индивид сталкивается со математическими закономерностями в их «чистом», интеллектуальном виде. В известном смысле, можно сказать, что количество выживших в авиакатастрофе – это демонстрация того «ноуменального» пространства, которое представляется по отношению к «внешнему» социальному порядку чистым хаосом, но этот хаос, однако, сам имеет определенные «закономерности», базовым вариантом которых является, как ни странно, «погрешность», остаток, «случайный разброс», в качестве которого и приходится жить внутренне травмированным.

Но если модернистская травма представляется таким не поддающимся интериоризации столкновением с чистой вероятностью, то послевоенное изменение режима травмы, на котором настаивают Решман и Фассен, можно мыслить в качестве не столько восстановления модернистского порядка и дистанцирования от механизма вероятного выживания, сколько в качестве его освоения и дизайна. Много раз описанный демонтаж «фордистского» производства (правда не распространяющийся, к примеру, на общественный транспорт), аутсорсинг, уклонение от больших войн, дематериализация труда – это все, в определенном отношении, попытка «разобрать» массовые модернистские механизмы так, чтобы они в буквальном смысле «никогда не повторились», то есть чтобы не было возможности «внезапно» переходить от символизированного механизма контроля к «бессмысленному» пространству истинно случайного выбора между жизнью и смертью. Однако такой демонтаж приводит не к забытой «тотальной» символизации (которая, разумеется, невозможна), а к «размыванию» самого этого предельного опыта, его секуляризации: теперь, по сути, травма не только говорит истину в последней инстанции, но и может быть связана с любыми обстоятельствами, то есть теперь для «истинного случая» не нужна масса как необходимая основа, поле для «прохождения». Иными словами, на первом этапе символизация разрушается глобальными событиями (глобальными по крайней мере для участников), которым требуется определенный социальный субстрат (например, они возможны на большой войне, но не в мирной деревне), тогда как на втором такая угроза распыляется по микроконтекстам, в которых незаметная деталь постепенно вызывает обрушение в истинно случайное пространство равнозначности жизни и смерти, их полной необоснованности. Травма стала не только несомненной, но и предельно демократичной.

Поскольку внутренняя травма распространяется на всех, вопрос в том, как структурируется ее производство, верификация и компенсация. Логика большого «события», с которым сталкивается пострадавший, совмещается с множеством практик, позволяющих единообразно обозначать самые разные, казалось бы, явления, так что, в конечном счете, «афганский синдром» оказывается в том же поле, что и страдания выживших в Холокосте. В определенном смысле можно сказать, что модернистские «массы» сталкивались именно с оголенным вероятностным отбором, с обратной стороной порядка, тогда как задача послевоенных институций состояла в том, чтобы рассеять этот вероятностный отбор (или бессмысленность выживания одного, а не другого) по множеству эмпирических ситуаций, с которыми, казалось, легче разобраться. Кодификация PTSD, в конечном счете, позволяет работать с неким экзистенциальным потрясением как с еще одной социально-медицинской нозологической единицей неопределенного генеза, аналогичной, например, синдрому раздраженного кишечника. Но именно это превращает «внутреннюю травму» в нечто неизлечимое и невосполнимое: от старой симуляции в новейшей травме остается именно работа «наценки», которая сама – не более, чем оборотная сторона безосновности, фиксируемой в травме.

Один из интересных выводов заключается в том, что после устранения некоторых массовых машин, которые предполагали возможность внутреннего травмирования, моральный ущерб, формулировавшийся именно через отношения некоторых масс и коллективов (например, выжившие предъявляют свои претензии железнодорожной компании), невозможно вернуться к элементарным личным отношениям истца-ответчика. Парадокс в том, что моральный ущерб предполагает именно «внеличные отношения», по меньшей мере не отношения один-на-один. В ситуации один-на-один сразу же начинает работать довоенная структура симуляции: поскольку истца невозможно проверить, он легко преувеличивает свой ущерб (тем более, что в своем «экзистенциальном ядре» он допускает произвольную квантификацию), тогда как «несогласие» с этой оценкой является не более, чем еще одним фактором «травмы». Единичный истец превращается в своеобразную «черную дыру» морального ущерба, которая затягивает в себя любое подозрение в обоснованности, чем порождает еще больше подозрений. Поэтому любой носитель морального ущерба сам является членом определенного коллектива (одним из выживших), который сталкивается с определенной внеличной силой техногенного или социального порядка. Задача государственной политики – прежде всего, контролировать распределение жертв и возможных производств внутренних травм. Вьетнамские ветераны сталкиваются не столько с противником, сколько с самой «войной», а американское государство, в конечном счете, вынуждено выполнять лишь функцию заместителя открывшегося ветеранам пространства истинно случайного выбора (справиться с которым можно разве что упражнениями Рембо-Первой-Крови, необъяснимым образом уничтожающего силы правопорядка родной страны). Иными словами, сама логика «морального ущерба» накладывает определенный запрет на персонификацию того, кто этот ущерб нанес, и именно поэтому суды в большинстве случаев не способны обрабатывать соответствующие претензии, поступающие от одного лица к другому лицу.

Один из вариантов (едва ли не единственный) «персонификации» задан другим элементом современного социального «гиперхаоса», который здесь можно наметить лишь начерно. Речь идет о концепте «хулиганства», освоенного еще советской юриспруденцией и связанного с рядом политико-культурных инициатив начиная с 1950 годов (в частности, с хрущевской программой управления досугом и мобилизации юношества за счет как культурного давления, так и вовлечения в «конструктивные» варианты социализации[2]). Крайне интересна и западная история «хулиганства», которое, однако, в последние двадцать лет практически полностью приравнено к «футбольному хулиганству», на которое и ориентировано соответствующее законодательство. Хулиганы – либо коллективы, а не персоны, либо государства (rogue states). В отечественном кодифицированном виде (известном по 213-й статье УК) «хулиганство», с одной стороны, выступает в качестве «сухого остатка» вековых практик социализации и комсомольской дисциплины, направленных на юношество, а с другой – служит одним из операторов «нематериального ущерба», с которым в обычных случаях российские суды (и не только они) предпочитают не иметь дела. Хрущевская оттепель оставила в наследство легко «активируемый» концепт хулигана, того, кто «неконструктивен», кто является нарушителем общественного порядка именно в силу того, что не способен отследить его символические силовые линии и постоянно «возмущает его» – непониманием элементарных целей, потребностей, задач, специфических социальных «комильфо», на фоне которых советский юноша мог стать интеллигибельным. Хулиганство – типичное современное «преступление», поскольку оно конструирует не столько конкретный акт, сколько «биографию», внутреннюю девиацию в «интериорном» пространстве самого хулигана (для которого оно, кстати говоря, само недоступно: можно даже сказать, что хулиган – это в первую очередь тот, для кого сама интериорность, по логике господствующего дискурса, закрыта для «операций», то есть присутствует как данность, «субстанция вне педагогики»). Комсомол хотел, чтобы субстанция хулигана стала наконец субъектом (то есть стала выступать с «конструктивной критикой»), но в результате хулиган просто «осел» на страницах УК в качестве своеобразного «духовного» преступления, поскольку, разумеется, «общественный порядок» – и сам нематериален, его невозможно разрушить так же, как имущество, а хулиганство, даже если оно разрушает материальные ценности, нацелено не на них, а на «порядок» в целом.

Хулиган, иначе говоря, символизирует любую урну, которую он сбивает ударом ноги, превращая ее в означающее господство порядка, но тем, что он ее сбивает, он создает знак беспорядка, обрушения в случайность (мало ли что ему могло подвернуться). В любом политическом процессе такая метафоризация – возможность представления того или иного предмета/знака в качестве означающего политического (бес)порядка – играет ключевую роль, причем хулигану, в отличие от обычного политического активиста, выдается неограниченный кредит метафоризации: если обычный активист должен производить политический дискурс в соответствии со своей собственной логикой, то есть «последовательно» (например, уподобляя разные несправедливости одной или, говоря точнее, проецируя, по Лаклау, ось тождества на ось смежности, то есть рифмуя отдельные «проблемы» в глобальный политический лозунг), то хулиган, похоже, может действовать вне какого-либо ограничения и вне закономерностей политической риторики: он превращает в означающее «беспорядка» все что угодно, даже если сам того не желает. Он относится к политическому активисту так же, как верлибр к обычному рифмованному стихотворению.

Разумеется, «хулиганы» способны стать «причиной» морального ущерба, но лишь в том случае, если их угроза «смертельна», так что и сами они становятся не более, чем фигурантами анонимного процесса. Например, после 11 сентября было задействовано рекордное количество психологов, которые должны были работать с последствиями терактов, хотя число обращений было, кстати говоря, не так уж велико. Сближение хулиганства с терроризмом достаточно очевидно, поскольку оба нацелены, прежде всего, на порядок, а не на материальные активы, однако интереснее тот случай, когда хулиганство как угроза символическому порядку оказывается – мгновенно и безо всякого опосредования – доступом к пространству истинно случайного выбора между жизнью и смертью, когда хулиганский жест умаляет потерпевшего так, что отныне ему «жизнь не мила». Иначе говоря, как может быть построено общество, в котором любая хулигански сбитая урна (возможно, сбитая с «особым цинизмом») грозит обернуться не только локальным нарушением символического порядка, но и пределом такого нарушения, а именно большой «модернистской» катастрофой? Разумеется, легко ввести тезис о симуляции (каждый симулирует угрозы, преувеличивая их), однако более продуктивно рассматривать такую ситуацию в качестве своеобразного наложения послевоенных практик структурации травмы на исходно достаточно слабую символическую поверхность, так что в итоге любая неправильно поставленная запятая может казаться событием вселенского масштаба. Разумеется, при таких посылках не только у каждого есть право на травму, но и каждый волей-неволей станет хулиганом, особенно в тех условиях, когда государство (и независимые институты) не способны заниматься управлением травмами.

Примечания

[1] Didier Fassin, Richard Rechtman, L'empire du traumatisme : Enquête sur la condition de victime, Flammarion, 2007 (второе издание – 2011), английский перевод: The Empire of Trauma: An Inquiry into the Condition of Victimhood, Princeton University Press, 2009.

[2] См. например: Gleb Tsipursky, «Citizenship, Deviance, and Identity», in Cahiers du monde russe

2008/4 (Vol 49), pp. 629-650.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67