История как наставница в чистой жизни

Переиздание основного труда П.Бицилли (1925) окончательно вводит этого замечательного российского медиевиста в ряд классиков гуманитарной науки. Прежде интерес читающей публики вызывали в основном труды Бицилли по медиевистике, в которых он показывал, сколь мышление средневекового человека символично, и при этом постоянно нуждается в разного рода благодатных инструментах, в виде религии, искусства, хозяйства или душевной самоорганизации, как в первом попавшемся под руку инструменте, который и позволяет быстро вырваться из круга бедствий. Средневековье, в изображении Бицилли – прежде всего, эпоха наивной инструментальности, умения легко услышать предвестие эпохи, и сконструировать целые механизмы, производящие исторический опыт. Как современный человек строит города, сверяет деловое расписание, так и человек средних веков конструировал свой жизненный мир. В отличие от своего выдающегося современника Л.Карсавина, Бицилли не считал, что средневековый человек – живая выставка мистических достижений, но напротив, говорил, что все достижения средних веков – достижения текста, а не импровизации. Невероятная дисциплина, которая требовалась в эту эпоху, постоянная вычитка самого себя – вот что для Бицилли существеннее, чем вопросы о вере и неверии.

В «Очерках» Бицилли спорит с Карсавиным, более того, переходит в наступление на магистральную тогда историографическую манеру, связанную с такими именами, как великий знаток древнего Рима, нобелевский лауреат Т. Моммзен. Бицилли прежде всего ставит вопрос, насколько мы можем говорить о «душевной жизни» героев прежних эпох. Ведь мотиваций для поступка слишком много, и часто человек совершает поступок, вовсе не переживая его так, как привык переживать его читатель исторического романа. Обычно требуются не просто быстрые действия, не просто безотлагательные решения, но строгий учет и контроль, что нужно предпринимать, как просто настроить себя на меняющуюся ситуацию, а не то чтобы ориентироваться в ней. Мы слишком привыкли к фантому «государственного интереса», считая, что чем дальше от объявленных интересов, тем больше возможности подумать над решениями, эстетически примериться к ним. Но на самом деле, как только мы начинаем приглядываться, начинаем «переживать», так точно мы и становимся проводниками самым грубым образом понятых интересов.

Бицилли как теоретик историографии борется за строгую таксономию: если в живой природе виды вычленяются по своему разнообразию, то в изучении исторических памятников виды не обязательно влекут внимание в разные стороны. Скорее, наоборот, они по-разному ведут к одной и той же решительности изложения, к одной и той же организации речи о событиях. Поэтому как только мы начинаем изучать прошлое исторической науки, мы должны быть строже к родам и строже к видам. В родах надлежит увидеть типы интуиции, которую Бицилли понимает не просто как проницательность, но как уместность. Как предмет может быть уместен в композиции, так же точно историк может быть уместен или неуместен, когда он приступает к историческому материалу. Найти для себя такую уместность – столь же сложная задача, сколь и вписать свое имя в историю искусства: вроде бы есть много образцов «классики», но подражание им не решит вопроса. Можно воспроизводить классический стиль, но решимость расстаться с прежним чувством, довериться мысли, то самое «я жить хочу, чтоб мыслить и страдать», это уже на совести каждого будущего классика.

Тогда как видовая принадлежность – это опыт столкновения со множеством событий, каждое из этих столкновений не должно быть катастрофичным. Катастрофа – если мы понимаем действия человека прошлого просто как реализацию доброго или злого намерения, или заранее составленной программы. Даже если люди прошлого и действовали предвзято, если их кругозор был узок, то только потому, что с множественностью разнородных событий они не могли управиться. Та систематизация событий, которые предлагали историки различных эпох – это была систематизация материала, выдернутого из потока жизни, и нужно было всякий раз буквально найти на нее управу. Историк мог быть не менее яростен, чем действующий политик: политик может пустить в ход дипломатическое искусство, тогда как историк должен дописать свой труд до конца.

Историк каждого периода, Возрождения, Просвещения или позитивистской эпохи, для Бицилли прежде всего человек, который лечит себя от собственной увлеченности, которая может оказаться роковой. Изучая историю учреждений, или историю войн, историку очень легко сказать, что все эти события вызваны действием нескольких механизмов, и поэтому ответственности за это мы не несем. Это и будет когнитивная болезнь, сведение жизни в истории к самой необдуманной провокации, как будто случайное замечание о том, что может случиться, провоцирует тектонический ход событий. Поэтому историк и лечит себя: создавая многие тома всемирных историй, или тщательные каталоги частных историй, он вырывается за пределы провокации. Он создает тот труд, где каждое слово пройдет проверку текстом и документом, где каждая мысль будет взята на пробу, где подлинность всякого источника будет проверена логикой поступка и логикой хранения памяти. Всякое слово, всякое наблюдение тогда буквально окажется на вес золота – той полновесной монетой, которая только и поддержит оборот больших идей. – А. Марков.

Бицилли П.М. Очерки теории исторической науки. / посл. и прим. Б.С. Кагановича. – СПб.: Axiōma, 2012. – 427 c. – тир. не указан.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67