Homo historicus: к антропологии исторического процесса

История и повествование: Сборник статей. Под редакцией Г.В. Обатнина и П.Песонена. - М.: Новое литературное обозрение, 2006, 600 с. - (Научное приложение. Вып. LVI. - Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia. - IX).

Очередной - девятый - том серии "Studia Slavica (1) Helsingiensia et Tartuensia" впервые вышел в российском издательстве. Русский читатель наконец получил возможность оценить качество и результаты интеллектуальной работы, идущей на совместных семинарах Хельсинкского и Тартуского университетов вот уже 20 лет - с 1987 года.

Семинары, у истоков которых стоял в свое время Ю.М. Лотман, проводятся каждый второй год попеременно то в Тарту, то в Хельсинки, и, представляя собой вначале встречи узкого круга единомышленников, они успели разрастись до масштабов крупных научных событий с участием представителей разных стран и специальностей. Данный сборник составлен на основе материалов конференции "История и повествование: рубеж веков в русской культуре и обществе", проходившей в финской столице в августе 2003 года. Уже хотя бы в силу разнородности вошедших в него работ он способен дать представление не только о круге интересов участников хельсинкско-тартуских семинаров, но в какой-то мере и вообще о современном состоянии определенной области мысли - и, на что хочется обратить особое внимание, направляющего ее развитие чувства.

Его - переживание человеком своей помещенности в большие, меняющиеся социальные обстоятельства - можно, не мудрствуя, назвать попросту "историческим чувством". Порождая рефлексию разного уровня теоретичности, оно, однако же, не совпадает с нею и должно быть отнесено к истории не столько интеллектуальной, сколько эмоциональной и даже экзистенциальной.

В этом смысле ключевой и для сборника в частности, и для проблемы вообще представляется открывающая книгу работа Андрея Зорина "Понятие "литературного переживания" и конструкция психологического нарратива".

Зорин продолжает линию "духовного отца" семинаров Ю.М. Лотмана, поставившего в свое время проблему так называемого "литературного поведения" и показавшего, как "исторические персонажи" "создавали свой ... образ в соответствии с нормами, предписанными изящной словесностью, и как бы навязывали его окружающим". Те, в свою очередь, будучи знакомы с текстами-образцами, были способны (и претендовавшие на статус культурно значимого персонажа всегда имели это в виду) "адекватно распознать литературное поведение" и сформировать соответствующие ожидания. Жизнь, таким образом, "строилась и читалась как своего рода текст, обладающий определенным кодом" (2).

Несмотря на то, пишет Зорин, что эти идеи Лотмана получили высочайшее признание в науке (а в известном смысле - как раз вследствие этого), остался непродуманным "целый комплекс вопросов". Обойденные Лотманом по определенным причинам (их "невозможно обсуждать без обращения к исторической психологии" - "дисциплине, по существу, табуированной в рамках структурно-семиотических подходов, характерных для московско-тартуской школы"), но обладающие "исключительной историко-культурной значимостью", они до сих пор ждали своего рассмотрения.

Пытаясь понять, "что побуждало взрослых и вменяемых людей" вроде Потемкина и Радищева "так демонстративно не различать "литературу" и "реальность" и действовать в самые ответственные моменты своей жизни в соответствии с образцами, почерпнутыми из чужих сочинений", Зорин приходит к мысли о необходимости "дополнить" лотмановскую теоретическую модель. Он предлагает расширить ее понятийный инструментарий за счет концепции " литературного переживания", в рамках которого человек воспринимает события собственной жизни "на базе впечатлений, ранее почерпнутых им в художественных произведениях" (3) . "Литературный текст, интерпретированный в контексте идеализированных представлений персонажа о себе самом, выступает здесь в качестве (и тут вводится еще одно, на наш взгляд крайне важное, понятие) эмоциональной матрицы, задающей нормы переживания".

Зорин намечает по меньшей мере целую исследовательскую программу, когда (вслед за классиками "символической" или "интерпретативной антропологии", прежде всего Клиффордом Гирцем, и за представителями "культурной психологии") говорит об историчности и культурной обусловленности не только идей и действий, но и эмоций. О том, что чувство лишь потому способно направлять ум и поведение, что само строится по определенным "символическим моделям" (К. Гирц), - их, в свою очередь, предлагают "ритуал, миф и искусство" (4). Эмоция, цитирует Зорин американского культурного антрополога Р. Шведера, - это "интерпретативная схема", которая накладывается на "сырой материал, поставляемый опытом".

"Изучение как эмоционального мира человека в его историческом развитии, так и индивидуальных эмоциональных переживаний, - пишет он, - представляется продуктивным и перспективным. С одной стороны, речь должна идти об исследовании регулятивных механизмов... культур и субкультур, предлагаемых ими наборов эмоциональных матриц и их социальной, возрастной и гендерной дистрибуции. С другой - о логике выбора матриц и их адаптации отдельными личностями и мини-группами" (5).

Таким образом, похоже, намечаются контуры особой дисциплины, предметом которой было бы осмысление "матриц" переживания и конструирования событий. В том числе исторических.

В какой-то мере она уже существует - и находится в стадии активного становления, проговаривания. Для нее даже предложено и название: один из предыдущих рецензентов сборника (А. Люсый) назвал эту область мысли "филологией истории" (6). Нарратология - наука об устройстве повествовательных текстов - лишь одна из дисциплин, образующих сегодня эту сложноустроенную область, - хотя, пожалуй, из ведущих. На равных правах с нарратологами - как видно и по составу участников "Истории и повествования" - в ее разработке участвуют литературоведы, психологи, историки общества, искусства, культуры...

От филологии в ней и впрямь что-то есть: анализируемые ею "матрицы" событий (благодаря которым, собственно, эти последние вообще становятся событиями) оказываются прежде всего текстовыми - хотя не обязательно художественными.

Так, Татьяна Смолярова ("Явись! И бысть". Оптика истории в лирике позднего Державина. К 200-летию стихотворения "Фонарь"), анализируя стихотворение "Фонарь" (1803-1804), обнаруживает особый эмоционально-смысловой комплекс, если не сказать - "синдром" рубежа веков, который как раз на рубеже XVIII-XIX столетий в полном объеме был пережит русским обществом впервые и, пожалуй, именно поэтому так остро.

Смолярова показывает, как "рубеж веков" - казалось бы, фикция фикцией: условность, да и заимствованная (из западной культуры вкупе с летосчислением)! - становится полноценной душевной, а вслед за тем и культурной реальностью. Он совершенно всерьез "ослабляет "понятийное мышление" и тем самым разрушает наррацию. История перестает мыслиться в категориях повествования" и предстает "в виде набора... не связанных друг с другом "картин" (7) - совершенно как в описанном у Державина волшебном фонаре. Чувство стимулируется (едва ли не вызывается!) метафорами - и само, в свою очередь, делает актуальными, выводит на культурную авансцену метафоры, "в другое время маргинальные". Для "рубежа веков" таковы метафоры "театральные": оптических шоу, театра теней... (общий смысл - призрачность, неподлинность, нелогичность и ненадежность происходящего).

Так, в разные времена актуальными в качестве матриц-стимулов для переживания истории становятся и разные типы текстов. В этом смысле показательна эволюция понятия "человеческий документ", представленная Наталией Яковлевой ("Человеческий документ": материал к истории понятия"). Впервые востребованное в контексте культурных задач натурализма, имевшее во второй половине XIX века обертона "медицинские" и "судебные", к началу ХХ-го понятие было перенесено на разного рода записки для себя и стало синонимом "интимности", "рукописности", но и "цинизма". Суть интереса к "документу", что бы под ним ни понималось - в неизменной полемичности этого понятия: его - отождествляя с "подлинностью" - особенно ценили в эпохи, воспринимавшие себя как переходные, активно преодолевающие отжившее старое (так было и у нас в годы "перестройки").

Что же касается "человеческих документов" (в их привычном для нас, интимно-рукописном значении), в них, безусловно, идет работа с Историей (как совокупностью интерпретаций), ее черновая выработка. Однако это, в свою очередь, направляется текстами-образцами, текстами-стимулами. Роман Тименчик ("1960-е годы в записных книжках Анны Ахматовой") показывает это на материале записных книжек Анны Ахматовой, Станислав Савицкий ("Марксизм в ?Записных книжках? и исследованиях Л. Гинзбург") - на примере литературной работы Лидии Гинзбург, в ее отношениях с идеологическими и интеллектуальными доминантами своего времени: формализмом и марксизмом.

Причем, как справедливо замечает А. Зорин, для того, чтобы жизнь проживалась сообразно некоторым "прецедентным текстам", личное знакомство с этими текстами совсем не обязательно. Они могут быть известны и в пересказах, "носиться в воздухе": "Популярность и общепринятая репутация вполне способны заменить личные впечатления от чтения" (8). Именно так было, когда, как показывает Вадим Парсамов ("Библейский нарратив войны 1812-1814 годов"), на восприятие русскими войны 1812 года оказал решающее влияние Ветхий Завет: прочтение событий сквозь призму библейских текстов дало возможность не просто увидеть в происходящем "осмысленный сценарий", но, более того, "почувствовать его высокую эстетику" (9). Неграмотные крестьяне не читали ни Библии, ни газет - соответствующую интерпретацию войны обеспечила церковь, в чью задачу входило "рассказывать народу понятным языком о том, что происходит, и воодушевлять его на сопротивление" (10).

Вообще, "история" и "литература" - две обширные области текстов - постоянно взаимодействуют, обмениваясь образцами. Обратное влияние "исторического" текста на "литературный" прослеживает Сергей Доценко ("Сон о понтийском царе Митридате: поэтика исторических аллюзий в поэме Вен.Ерофеева ?Москва - Петушки?") в работе о пучке смыслов, связанных с именем царя Митридата у Венедикта Ерофеева.

Итак, складывается впечатление, что, по аналогии с лотмановским "литературным поведением", есть смысл говорить о поведении "историческом". Оно также обладает "кодом", строится по образцам, с разной степенью осознанности заимствуемым из текстов разных жанров (для каждой эпохи - своих), и по образцам же прочитывается. Любое историческое действие коммуникативно, риторично; у каждого непременно есть тексты-прецеденты, тексты-образцы - обыкновенно множественные и взаимодействующие друг с другом во влиянии на поведенческий акт.

Подобно тому, как Лотман проследил эволюцию литературного поведения в России на протяжении второй половины XVIII - начала XIX века" и "предложил типологию культур, основанную на различной степени актуальности образцов для организации бытового поведения образованной части публики", (11) - есть теоретическая возможность (в данном сборнике отчасти уже и реализованная) проследить, в пределах разных культур, эволюцию поведения исторического и, возможно, предложить некоторую его типологию на основе актуальности тех или иных образцов.

Вошедшие в книгу исследования можно представить как подступы к дисциплине, которая, на наш взгляд, заслуживает название не столько филологии истории, сколько ее антропологии - науки о внутренней структуре человека, погруженного в среду, насыщенную историческими смыслами. Слово - предмет интереса филологии - только ключ к этому.

Помимо собственно исследовательской ценности, книга, кажется, уже сейчас способна представлять интерес как своего рода памятник времени: как репрезентация характерного для него чувства и понимания исторической и культурной реальности.

Суть его может быть вчерне сформулирована, например, так: история - хотя и условность своего рода, но очень властная. Она - то, что непрерывно вырабатывается повседневным чувством по определенным правилам; пишется, рассказывается, подобно тексту, и подчиняет себе человека, который сам же себе ее рассказывает.

В этом можно видеть ступень развития, пришедшую на смену "постидеологической" эпохе, которая, как всем хорошо помнится, характеризовалась отталкиванием от идеологий как таковых и развенчанием всего, в чем они только обнаруживались. Следующий за этим этап - выявление "естественного" характера идейного каркаса жизни, "безусловности" (и, значит, своего рода оправданности) так называемых "условностей".

И тут кажется необходимым поспорить с А. Люсым, писавшим в связи с данным сборником, будто для интеллектуальной работы такого рода "совершенно необходимо ощущение, что история если и не окончилась, то, по крайней мере, вполне состоялась" (12). По нашему мнению, происходит как раз противоположное: выявление источников неисчерпаемости (а вместе с тем и непредсказуемости) исторического процесса. Поскольку история - это то, что возникает каждый момент внутри любого частного действия (любое оказывается интерпретативной работой по отношению к уже существующим смыслам и одновременно - выработкой новых), не кончится - и не состоится вполне - она, по всей видимости, никогда.

Примечание:

1. Так в предисловии, написанном редакторами сборника. В выходных данных издание обозначено как Studia Russica.

2. С. 12.

3. С. 13.

4. К. Гирц, цит. по: с. 15.

5. С. 25.

6. Люсый А. Ощущения итога: Филология постистории

7. С. 83

8. С. 23.

9. С. 101.

10. С. 100.

11. С. 12.

12. Люсый А. Указ. соч.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67