Кафка больше, чем жизнь

Рецензия на: Клод Давид. Франц Кафка. М.: Молодая гвардия. 2008, 304 с. (Серия: Жизнь замечательных людей).

***

Есть самые разные способы писать биографию писателя, к тому же сам этот субжанр представляется туманным и каким-то неочевидным. Живописать жизнь того, кто сам живописал жизнь – как свою, так и посторонних людей – либо масло масленое, либо, наоборот, упражнение в уклончивости и даже изворотливости. Скажем, сочиняя биографию генерала, можно вполне естественно переплести его романы, болезни и путешествия с его же кровавыми победами, поражениями и хитроумными перемириями. Мол, вот, генерал от инфантерии X был влюблен безответно в графиню Y, в состоянии коей влюбленности отправился в силезскую кампанию и бил там врагов до полного себя и их изнеможения. И открыл он новые тактические подходы, запросто перемешивал батальонные колонны с выстроенными в две шеренги эскадронами драгун, ловко перетаскивал артиллерию с фланга на фланг, в результате чего под Фрицдорфом разгромил армию врага и с торжеством вернулся на родину, где, впрочем, был принят довольно кисло из-за подозрительности тогдашнего монарха Z, отчего наш генерал решил сокрыться в родовом имении, куда – чтобы утешить героя – и явилась в один прекрасный день графиня Y. Занавес (альковный). Про писателей так не напишешь. Во-первых, совершенно непонятно, о чем писать: о "жизни" или о "творчестве"? Немногие рискуют выбрать исключительно первый путь: крайне опасно рассказывать о бытовых, финансовых и сексуальных перипетиях биографии некоего господина, известного благодаря своим сочинениям, не упомянув (хотя бы вкратце) содержания того, из-за чего мы им вообще заинтересовались. Читатель может не понять, к чему городился тучный огород, тем более что даже самая интересная жизнь, в конце концов, скучна и подчинена общим для всех законам, а уж жизнь бумагомараки – тем более. Исключения редки, Байрон, скажем, или Жан Жене, но обычно литераторы – народ скромный и непримечательный. Оттого писать исключительно о "жизни" сочинителя можно лишь тогда, когда написаны десятки, сотни томов о его "творчестве" и – особенно – "жизни и творчестве". К примеру, отважный Дональд Рейфилд рассказал нам жизнь Чехова без всяких прикрас – но ведь как его ругали! да и сколько было сказано о его герое за последние сто лет!

История же одного только "творчества" вряд ли заинтересует читателя, не преследующего специальных образовательных, научных или иных подобных целей. Здесь стоит кое-что пояснить. Конечно, за последние 50 – 60 лет позиции "автора" явно пошатнулись в сравнении с растущим курсом акций "текста". Последний царствует; анализируют именно его (если не только его, то преимущественно его); бедный же "автор" то попросту "умирает", то его имя, написанное на прибрежном песке, смывает морская волна; в лучшем случае, его обзовут "концептом" и сделают рабом собственных сочинений. Если "автора" и вспоминают, то только для того, чтобы аналитически разложить на психические комплексы и неврозы, литературные влияния и классовую ограниченность. В этом видится что-то буддистское, только там разложению на скандхи подлежит любое "Я", которого, как выясняется, просто нет; а здесь "Я" есть – только вот не у "автора", а у читателя (и, тем более, у критика). Заметим, однако, что все это происходит в высоколобой, узкой сфере литературной (и, шире, гуманитарной) теории; чем с большим ожесточением изгоняют "автора" интеллектуалы, тем с большей жадностью пожирает широкая публика площадные жизнеописания, наспех состряпанные из кусков непереваренного литературоведения и плохо пережеванных воспоминаний современников. Появление компьютеров с их техникой copy-paste привело этот вид поп-литературы к уже невыносимой, какой-то окончательной подлости.

И вот здесь мы переходим к третьей, самой распространенной разновидности биографий, к тем книгам, где рассказывается и про "жизнь", и про "творчество". Это, конечно, классический подход – в том виде, в котором он вышел из Средневековья, когда (совсем в духе модного недавно структурализма) фигура "автора" мало занимала биографа. "Жизнь и творчество" – продукт Нового времени, особенно эпохи романтизма; тогда считали, что вот автор переживает-переживает, влюбляется, скажем, или проигрывается в карты, или волнуется по политическим поводам, а потом раз – и стишок напишет об этом или рассказ. А историю своего романа с некой девушкой из предместья непременно превратит в роман же, но только литературный. Иными словами, "жизнь" определяет "творчество"; недаром в этой паре слова расположены согласно алфавиту. И нельзя сказать, что все биографии, нап исанные в этом духе, плохи; наоборот – среди них есть истинные шедевры, достаточно вспомнить эллмановского "Джеймса Джойса" или бойдовский двухтомник о Набокове. Я уже не говорю о настоящем открытии, сделанном формалистами (и некоторыми другими) во второй трети прошлого века: можно, оказывается, писать не "биографию господина А", а его "интеллектуальную историю", историю (не story, а history) его сознания. Таков эйхенбаумовский Толстой; поздним шедевром этой линии стало "Сотворение Карамзина" Лотмана. Но и столь блестящая находка оказалась в конце концов под сомнением. Во-первых, сложно заинтересовать широкую публику анализом литературных влияний, идеологем или политических поветрий прошлого. Во-вторых, в отличие от описания "жизни" рассказ о "становлении сознания" произволен, в нем нет непреложных фактов, он легко превращается в эссе, что великолепно показал Борхес, давший десятки интеллектуальных мини-биографий разнообразных писателей, настоящих и вымышленных. Именно Хорхе Луис Борхес, считавший вполне в духе любимого им буддизма, что его самого, Борхеса, не существует и что его биография есть библиография прочитанного им, довел до логического конца этот жанр. Он же недавно стал героем весьма типичной, компромиссной биографии, автор которой вывел из тени прошлого целую вереницу приятных на вид сеньор и сеньорит, которыми, как оказывается, Борхес страстно (и вполне платонически) увлекался. Эдвин Уильямсон пытается установить связь между этими пылкими чувствами аргентинского классика и его дистиллированной прозой. Попытка, естественно, провалилась: никакой связи, кроме случайных (или намеренных, неважно) совпадений реальных и вымышленных имен, пейзажей и топонимов, здесь просто нет. "Жизнь" Борхеса остается непроницаемой, как непроницаемым было светлое марево, которое закрывало от аргентинского слепца окружающий мир в последние сорок лет его жизни. И уж конечно, этот энтузиаст и переводчик прозы Кафки с негодованием отверг бы саму возможность сочинить жизнеописание автора "Превращения" и "Голодаря". Что общего между способным клерком страховой фирмы, изящным и спортивным молодым человеком, вегетарианцем – и нелепыми, изуверскими описаниями ментальных (и, в меньшей степени, физических) страданий обычного, лишенного особых признаков городского жителя? Между тем над этим вопросом бьются уже не одно десятилетие, и книга, о которой сейчас пойдет речь, не самая слабая попытка ответа.

"Франц Кафка" Клода Давида вышел во французском издательстве "Фаяр" в 1989 г.; 19 лет спустя русский перевод издан в реанимированной серии ЖЗЛ. Давиду повезло: за исключением нескольких неуклюжестей работа переводчицы Е. А. Сергеевой удачна; книгу читаешь без той форы, которую почти всегда даешь переводному сочинению (к тому же еще и не "высокохудожественному"). Меньше, чем с переводом, биографу повезло с предисловием к переводу; оно написано в чудовищном задушевно-амикошонском стиле нынешней русской публицистики "с затеями" (или современной русской литкритики, что примерно одно и то же, так как пишут все это одни и те же авторы). Вот несколько образчиков этой невыносимой бойкости: "в них авторы во все корки „пиарят“ своих персонажей" (с. 5), "обманным достоянием всяческих декадентов-импрессионистов, всяких там „венских шарлатанов“ типа модных в ту пору Альтенберга или Шницлера" (с. 8), "Клейст покончил с собой, прихватив на тот свет и свою возлюбленную" (с. 9). Уверяя читателя в величии Кафки, автор предисловия Ю. Архипов утверждает, что "последнее слово, как всегда, за статистикой" (с. 5), обвиняет первое русское издание книги Давида в "изобилии не только невнятных мест, но и грубых ошибок" (с. 9), но тут же называет Кафку "выходцем из еврейского гетто", "мелким клерком", "задавленным нуждою". Достаточно хоть чуть-чуть знать жизнь писателя (или заглянуть в ту самую книгу, которая располагается за спиной архиповского предисловия), чтобы убедиться: и первое, и второе, и третье его утверждения не являются, мягко говоря, истинными.

Однако от ловли переводческих и издательских блох перейдем к самому биографическому предприятию Клода Давида. Начиная с Макса Брода, о Франце Кафке написано огромное количество книг, которые самыми разными способами интерпретируют его "жизнь и творчество". Удивляет почти полное отсутствие не только сочинений "о жизни" Кафки (без "творчества"), но и сочинений исключительно о его "творчестве". Более того, очень немногие отваживаются на то, чтобы писать о его "жизни" исключительно в связи с "творчеством". Среди последних попыток такого рода можно вспомнить превосходную книгу Роберто Калассо "К", где главные герои "Процесса" и "Замка", Йозеф К. и землемер К., представлены как один и тот же персонаж, попавший в, казалось бы, разные (но типологически одинаковые) ситуации. Сам же Кафка явлен здесь как некая авторская функция: то ли в качестве условия существования универсального К., то ли даже как некий его результат.

На этом фоне подход Клода Давида не очень оригинален. С его точки зрения, "творчество" Кафки – следствие его "жизни"; сама же эта "жизнь" может быть определена как, выражаясь старомодным языком, "жизнь души". Судьба Кафки, вслед за его текстами, была проинтерпретирована десятки раз–с точки зрения религиозной, исторической, этнической, классовой, психоаналитической и проч. Но вот показать механизм функционирования "души Кафки", не его сознания или подсознания, а именно "души" как сочетания психического и интеллектуального начал – вот это было сделано чуть ли не в первый раз. Способ, который использовал Клод Давид, можно назвать "погружением"; только от герменевтического погружения его отличает почти полное равнодушие к историческому, политическому и культурному контексту. Давид заныривает в дневники и переписку Кафки, это почти единственный материал, на который он опирается. Соответственно, его анализ – психологический, отсюда все достоинства и недостатки книги.

Начнем с последних. Это интеллектуально бедная биография. Очень скупо сказано, например, о чтении Кафки, кроме, пожалуй, глав, посвященных возникшему внезапно интересу писателя к Библии. Там, где упоминаются-таки книги, которые читал Кафка, порой можно обнаружить ошибки. О первом годе Первой мировой войны Давид пишет: "Чтобы развеять тоску, он попытался читать и начал со Стринберга – с его сочинения о наполеоновских кампаниях" (с. 172). В дневнике Кафки за 1914 г. действительно есть упоминание о Стринберге: сестра его несчастной невесты Фелиции Бауэр, Эрна, подарила ему стринберговские "Готические комнаты: семейные судьбы конца века". Подарок был сделан в тот самый роковой день, когда Франц отказался от женитьбы и предстал перед семейным советом Бауэров (произошедшее он назвал в дневнике "судилищем"). Название книги Стринберга говорит не только о ее содержании (это автобиографическое сочинение), но и об интенции Эрны Бауэр; конечно же, никаких наполеоновских историй там не было. Зато они были в знаменитых мемуарах французского генерала Марбо (их, кстати говоря, очень много использовал Конан Дойль в своих "Подвигах и приключениях бригадира Жерара"), в книге Пауля Хольцгаузена "Немцы в России в 1812. Жизнь и страдания в московском военном походе", а также в "Рассказе лесничего Флека о своих испытаниях во время похода Наполеона в Россию и о своей жизни в плену 1812 – 1814"; Кафка упоминает их в дневниковой записи за 16 сентября 1915 года. Равнодушие к историческим и историко-литературным фактам приводит Давида к очевидному заблуждению; на самом деле "Готические книги" Стринберга дают представление о культурном контексте семейных драм Бель Эпок (а драма Кафки была во многом именно такой) и о том, как отношения Франца и Фелиции интерпретировала Эрна Бауэр. Что же до книг о наполеоновской кампании 1812 г., то их чтение выдает интерес Кафки к ходу войны, ведь именно в 1915-м войска Тройственного союза добились наибольших успехов на Восточном фронте; наступление вглубь России представлялось вполне возможным. Обычный человек, обыватель искал бы информацию в газетах, Франц Кафка погрузился в свидетельства участников самого знаменитого русского похода в европейской истории. Это выдает в нем человека "книжного" – определение, с которым Клод Давид явно не согласился бы, однако факты здесь выступают против него. Между тем невозмутимость Кафки в отношении Первой мировой войны, его равнодушие к пацифистам, отвращение к воспаленным патриотам были реакцией именно "книжного человека": он уже из книг знал, чем заканчиваются столь грандиозные военные предприятия. Если его и интересовала война, то либо как неожиданная возможность покинуть постылую Прагу (формально – не по своей воле), либо – после того как его забраковала призывная комиссия – как литературная тема. Нет-нет, о войне он, конечно же, не писал (и не собирался писать), однако образ гигантской заснеженной России, где теряются и замерзают самые большие в мире армии, его явно возбуждал. Еще 15 августа 1914 г., через две недели после начала войны, он сочиняет прозаический отрывок "Воспоминание о дороге на Кальду", в котором описывается заброшенная станция на узкоколейке где-то "в глубине России".

Примерно такие же "сюжеты непонимания" можно выстроить вокруг других, увы, довольно многочисленных фактологических оплошностей Клода Давида. В его книге не прорисован исторический, этнический, религиозный, социокультурный контекст Праги кануна Первой мировой, а именно этот контекст во многом предопределил то, что Франц Кафка оказался "на краю" главных субкультур города. "Пражские немцы" в конце XIX в. не переселялись, как считает Давид, в Судеты (и не становились "судетскими немцами") (с. 10), немецким лицеистам вовсе не "вменялось в обязанность посещать уроки чешского" (с. 11), деятель "чешского Возрождения" Ян Врхлицкий не писал драм "в духе классицизма" (с. 12), антисемитизм богемских немцев и чехов носил совершенно разный характер. С последним обстоятельством связан один любопытный сюжет, который нельзя не упомянуть. Давид пишет: "Случались на улицах и драки между чехами и немцами; в одной из таких драк писатель Оскар Баум, друг Кафки, потерял зрение" (с. 11). На самом деле эта история выглядит по-иному, тем более что она очень важна для мироощущения Кафки. Она почерпнута Клодом Давидом из "Разговоров с Кафкой" Густава Яноуха, истинность которых сам наш биограф ставит под большое сомнение. Итак, вот этот сюжет, как он изложен у Яноуха: "Кафка рассказал, что пражский еврейский писатель Оскар Баум мальчиком ходил в немецкую школу. Обычно после занятий по дороге домой происходили драки между немецкими и чешскими школьниками. Однажды во время подобной потасовки Оскара Баума ударили пеналом по глазам, и у него отслоилась сетчатка, он ослеп. Еврей Оскар Баум потерял зрение как немец, каковым он, в сущности, никогда не был и каковым его никогда не считали. Может быть, Оскар – печальный символ так называемых немецких евреев в Праге". Согласитесь, это совсем иная история, нежели та, которую рассказал Давид. Из-за небрежности биографа увечье Баума из символа положения евреев в довоенной Праге превратилось в рядовой факт бытовой взаимной ненависти местных немцев и чехов. А несчастный еврейский мальчик Оскар

Баум обратился во взрослого драчуна.

Опустим множество других ошибок и неточностей Давида, некоторые из которых порождены, судя по всему, нетвердым знанием пражской истории и топографии, а другие – сосредоточенностью на иных материях. Эти материи сам автор биографии определяет так: "Таков был Кафка в его отношении к литературному творчеству и в его отношении к своему телу. Теперь следует рассказать, как он относился к другим людям, к своей профессии, к семье, к женщинам и друзьям" (с. 96). Итак, эта книга – об отношении Франца Кафки к тому, что его окружало, и к тому, что существовало в нем; в частности, к собственному отношению к вышеперечисленному. Эти "отношения Кафки к" Клод Давид пытается выстроить в некую систему, выделив главные, на его взгляд, элементы. Здесь, увы, он берет на вооружение старый добрый метод психологического анализа, смешав его с некоторой толикой тоже очень старомодного, какого-то очень простодушного психоанализа. Вообще же, подход Давида можно назвать "благонамеренным": он свято верит в романтическое разделение людей на "великих" и "невеликих" ("…никому не придет в голову причислять Макса Брода к великим людям…", с. 62), недоволен декадентами и символистами рубежа XIX и XX вв. ("тогда литература упивалась словами, отчего сделалась бесплодной и безответственной игрой", с. 69), наоборот, хвалит Кафку за работу в страховой конторе ("это был необходимый противовес блужданиям литературной фантазии", с. 79), восторгается "эмигрировавшей с Востока прекрасной еврейской молодежью, к которой невозможно не проникнуться симпатией" (с. 273). Наконец, биограф свято верит каждому слову своего героя: "Пространное письмо Кафки к своему отцу, известное всем или почти всем, не оставляет никаких сомнений в жестокости, грубости и эгоизме этого человека" (с. 30). Только "простодушным" можно назвать исследователя, который предлагает судить Германа Кафку по знаменитому письму его сына.

И все-таки Клод Давид – как раз благодаря своей почти каббалистической сосредоточенности, серьезности, даже этому самому простодушию – безукоризнен там, где все эти качества необходимы в полной мере. Я имею в виду анализ дневников и писем Франца Кафки с точки зрения "отношений" писателя к окружающим людям и феноменам жизни. Особенно он точен в описании мучительных, пыточных для всех сторон отношений Кафки с его женщинами, прежде всего с Фелицией и Миленой. Начало эпистолярного романа Франца с первой из них Клод Давид интерпретирует так: "На горизонте жизни Кафка теперь видел женщину, и женщина эта находилась достаточно далеко, чтобы ему не пришлось ничего менять в привычном течении дней – так, во всяком случае, он тогда считал. В немецкой лирике XVIII в. бытовала тема „будущей невесты“, или „далекой невесты“, и Кафка, похоже, заново ее открывал" (с. 122). Это действительно очень тонко подмечено: все "невесты" Франца Кафки, кроме Доры Диамант, были сначала "будущими", а потом "вечно далекими". Таких наблюдений в книге Давида немало. Скажем, очень важен его анализ отношения Франца Кафки ко злу; биограф считает, что его герой ни в коем случае не был манихеем (или, добавим мы, гностиком), он не считал, что Зло имеет автономное, независимое от Добра существование. Наоборот, по мнению Давида, "у Кафки зло – это всего лишь этап в нашей духовной эволюции, оно представляет угрозу лишь до тех пор, пока мы не вырвемся из земной грязи. Поскольку в действительности существует только духовный мир, то зло – это не больше чем осадок, накипь, образующаяся по мере удаления от центрального пламени" (с. 196). С такой буддическо-аскетической трактовкой мировоззрения Франца Кафки согласиться сложно, она сильно упрощает невероятно сложную, изощренную, изменчивую систему его взглядов, но думать "по Давиду" о Кафке интересно. Быть может, это и есть главное достоинство этой книги – да и одна из главная задач любой биографии вообще.

И все же, чтобы не уподобляться невероятно серьезному биографу, закончу этот текст забавной историей. Недавно в мире кафковедов разразился скандал. Некий британец Джеймс Хос выпустил книгу "Раскапывая Кафку", наделавшую много шума. Хос с невозмутимым видом сообщил почтеннейшей публике, что сделал великое открытие: оказывается Кафка хранил в своем шкафу целых два порнографических журнала, "Опал" и "Аметист", а ключ от шкафа всегда носил с собой. Да, признается Хос, журналы эти известны специалистам, они – вместе с другими вещами – давно хранятся в архиве Кафки в Бодлеанской библиотеке Оксфорда. Но ведь зловредные кафковеды скрывали факт их существования!!! Они пытались нарисовать такого чистенького, духовного Кафку, а он… Вы посмотрите, радостно продолжает Хос, ведь и в хорошей гимназии обучался, и в университете, оказывается, был, и бордели не обходил вниманием, а зарплата-то у него, зарплата… Хоса, конечно же, заклеймили, старейший биограф Кафки Клаус Вагенбах даже назвал его "идиотом", а коллега Вагенбаха Анджана Шривастава написала так: "Хос предлагает нам взглянуть в замочную скважину на Кафку со спущенными штанами… но назвать иллюстрированные журналы, на которые тот был подписан, “порнографией“ все равно что сравнить стихотворение Гейне с рекламным слоганом „Макдоналдса“". Я тоже внесу свой скромный вклад в борьбу с самой отвратительной разновидностью писательских биографий – ханжеской, скандальной. В разгар сражений с Джеймсом Хосом никто не вспомнил скромного француза Клода Давида, написавшего почти 20 лет назад следующее: "Тем временем Макс Брод установил множество связей в литературной среде. Он, в частности, завязал дружеские отношения с Францем Блеем – австрийским публицистом, проживавшем в Мюнхене. Кафка и Брод подписались один за другим на два эротических журнала „Опал“ и „Аметист“, которые издавал Блей… Вскоре Блей запустил в производство еще один журнал – „Гиперион“, который просуществовал недолго, но именно в нем были опубликованы первые тексты Кафки" (с. 85). Учите французский, господа кафковеды.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67