Свои и чужие: поляки в столице империи

«Поляки в продолжение нескольких десятков лет были по неисповедимым законам судьбы поставлены в отношения к России самые неприязненные. <…> В настоящее время тысячи семейств, проживающих в Петербурге и Москве, почти безо всякой, по-видимому, положительной цели, а также и другие города России не изъяты от неудовольствия видеть среди себя людей с выражением в лице бесконечного страдания и слепой покорности Провидению и между тем с нетерпением ожидающих только той минуты, когда они могут, вооружась всеми атрибутами зла явиться во всем своем безобразии».

Федор Савич. Меры к отстранению вредного влияния поляков на русское общество, 1867.

Поляки в Петербурге в первой половине XIX века / Сост., предисл., подгот. текста воспоминаний О.А. Пржецлавского и коммент. А.И. Федуты; пер. воспоминаний С. Моравского, Т. Бобровского и А.-Г. Киркора с польск. Ю.В. Чайникова. – М.: Новое литературное обозрение, 2010. – 912 с.: ил. – (Серия: «Россия в мемуарах»).

Хотя история русско-польских отношений насчитывает тысячу лет, обе стороны в большинстве случаев не проявляли особенного интереса друг к другу. Так, после ноябрьского восстания (1830 г.) Михаил Погодин, рецензируя краткую историю Польши, подробно пересказывал ее русским читателям, совершенно незнакомым с нею – попутно отмечая, что отечественная публика имеет весьма смутные представления о тех землях, что вошли в состав Империи начиная с 70-х годов XVIII века. Ситуация кардинально не изменилась и в последующие десятилетия – польские земли и сами поляки воспринимались сквозь призму нескольких расхожих образов, попадая в поле зрения преимущественно в чрезвычайных ситуациях или служа универсальным объяснением, позволяющим ничего не объяснять, вроде «польской измены», о которой твердил Катков, успев надоесть этим даже правым кругам петербургской высшей администрации, высказывавшей подозрение в своеобразной «мономании» публициста со Страстного бульвара.

Впрочем, ограничиться пушкинским «мы ленивы и нелюбопытны» не получится – отсутствие интереса было вполне взаимным; для польского общества Россия («Москва», поскольку подлинной «Русью» зачастую считались земли Великого княжества Литовского) выступала зачастую таким же недифференцированным объектом, источником угрозы и объектом презрения. «Спор славян между собой» в польской интерпретации нередко осмыслялся по аналогии с античными образцами, где Польша виделась Грецией, попавшей под власть варваров (македонских или римских зависело от вкуса и исторических пристрастий публициста).

Отношения, которые Ростопчина в знаменитом стихотворении сравнила с браком по принуждению, можно, опираясь на более поздний исторический опыт, уподобить скорее коммунальному быту, в котором безразличие к другому амбивалентно сопрягается с враждебным вниманием.

Разумеется, чем ближе приглядываться к деталям, тем меньшую однозначность получает общая картина – поляки в империи не только выбирали на практике самые разные стратегии поведения, но и само отношение к ним претерпевало свои «фазисы», даже если ограничиваться лишь наиболее заметными моментами. Представление русской образованной публики в большинстве случаев ограничивается «русским взглядом» на польские дела – достаточно разнообразным, начиная с характерного отношения княгини Н.И. Голицыной, которое кратко можно сформулировать как ощущение «неблагодарности» со стороны поляков и недоумения, непонимания, чего еще могут они желать и почему никак не станут спокойными и понятными для власти подданными империи, или «усредненно-либеральный» взгляд, слепой к национальной проблематике, видящий панацею имперских проблем в конституционном представительстве – или такое же специфически незрячее революционное виденье, радостно повторяющее «за нашу и вашу свободу» и никак не могущее «сработаться» с польскими революционерами, для которых «дело революции» никак не отменяет движения за национальную независимость.

Поляки, однако, были не только подданными империи, обитателями самой крупной и проблемной из ее «западных окраин», но и, как и всякие обитатели империи, притягивались к ее имперскому центру – каковы бы ни были их взгляды и суждения, они оказывались представлены в петербургской жизни, по нужде или по собственному желанию. Собранные трудами А.И. Федуты и Ю.В. Чайникова мемуары поляков о Петербурге 1-й половины XIX века дают непривычную для русского читателя картину – ситуацию, увиденную с «другой стороны». В издании оказались объединены впервые собранные вместе мемуарные очерки и заметки Осипа Антоновича (Юзефа Эмманюэля) Пржецлавского (Пшецлавского), воспоминания Станислава Моравского, «Дневник моей памяти» Тадеуша Бобровского и газетные корреспонденции Адама-Гонория Киркора.

Опубликованные тексты весьма разнородны, в итоге давая объемную картину «польского Петербурга» 1-й половины XIX века. В первую очередь отметим одну черту, общую для всех воспоминаний – петербургские поляки остаются и в Петербурге тесно привязаны к своему происхождению: даже в мемуарах Пржецлавского, прожившего в Петербурге более полувека и на протяжении большей части этого периода входившего в состав русской бюрократии, занимая должности по Министерству внутренних дел, статс-секретариату Царства Польского, по делам цензуры и т.д., непосредственное окружение автора составляют поляки – выходцы из Царства Польского и Западных губерний. Если Пржецлавский, плотно вошедший в имперскую бюрократию, вольно или невольно сохранял и поддерживал границы своего круга общения, то в еще большей степени это характерно для двух других мемуаристов: Моравский и Бобровский оказались в Петербурге на куда меньший срок – Моравский пытался сделать врачебную карьеру, Боровский обучался на юридическом факультете Петербургского университета.

«Польский Петербург» 20-х годов, увиденный глазами Пржецлавского, времен полонофильства, когда польское происхождение нередко оказывалось преимуществом, это еще не до конца обжитая и отстроенная столица империи, продолжающей расширяться, столица явно военная, напоминающая казарму и плац:

«Петербург 1820-х годов и в материальном, и в нематериальном отношении был мало похож на теперешнюю столицу. Я не буду исчислять всех этих различий. Главные состояли в том, что многие великолепные здания, как Исаакиевский собор, Главный штаб, великокняжеские дворцы, или не существовали, или только начинали строиться. Это давало городу вид чего-то недоконченного. Притом наружность улиц и площадей утомляла однообразием; очень немного было утвержденных планов и фасадов, по которым позволялось возводить новые постройки; те же ограничения существовали и для окраски; почти исключительно принят был бледно-желтый цвет для самых корпусов, с белым для фронтонов колонн, пилястров и фрез. Поэтому целые, даже главные, улицы имели какой-то казарменный вид; вместо теперешнего бульвара Адмиралтейство было окружено каналом; посредине Невского проспекта, от Казанского до Аничковского моста, шел бульвар для пешеходов, обсаженных тощими липами, которые не могли достигнуть своего роста от беспрестанного сотрясения грунта проезжающими экипажами. Михайловского дворца, площади, садика и улицы того же названия не было; это был пустырь, на котором сваливали со всей этой части города мусор и всякий сор. Населения было на половину меньше теперешнего. Общее настроение было невеселое: тогда были последние годы царствования Александра I, ознаменованные затишьем Царского двора и частыми продолжительными отлучками Государя на европейские конгресс» (стр. 180 – 181).

В этом городе практически отсутствовали привычные развлечения, не было общественной жизни: за пределами круга знакомых домов, обитателю Петербурга трудно было найти себе место для приятного времяпрепровождения:

«В зимнее время давались в доме Энгельгардта маскарады. Эти собрания не имели ничего похожего на рауты этого рода в других европейских городах, оживляемые характеристическими кадрилями, эксцентрическими костюмами, масками, интригующими не какие-нибудь личности, а всю публику сатирическими выходками, меткими намеками, ворожбою и т.п. Несмотря на веселые мотивы, наигрываемые оркестром, маскарады Энгельгардтова дома, всегда без танцев, имели вид похоронного шествия и утомляли мундирным однообразием костюмов: монахов или пилигримов, маркизов и пьеро. Несмотря на такой меланхолический характер этих собраний, они, почти постоянно, около 3 часов ночи, увенчивались безобразным пьянством в буфете, а иногда и дракою» (стр. 184).

Пржецлавский и Моравский, редко согласные между собой в оценках, сходятся в том, что центрами, вокруг которых складывалась петербургская жизнь людей их круга, были два художника – Александр Орловский и Юзеф Олешкевич и выдающаяся пианистка своего времени Мария Шимановская, причем Олешкевич едва ли не в равной степени оказывался знаменит как живописец, масон и кошатник[1].

Но если Петербург 20-х годов, при всех своих бытовых неудобствах, был благоприятен для поляков, то после ноябрьского восстания и войны 1830 – 1831 гг. польская община Петербурга оказывается расколота изнутри по вопросу об отношении к Империи – для одних, как для Пржецлавского и его более сановитых знакомых, речь идет о благоразумном сосуществовании с русскими в пределах одной империи, стремлении максимально улучшить свое положение и добиться приемлемого modus vivendi; для других – Моравского и Бобровского – выбор Пржецлавского представляется предательством. Бобровский, например, дает следующее описание Пржецлавского конца 40-х годов:

«Низенький, пузатый, с мелкими чертами лица и маленьким красным носиком, белесыми мутными глазками и низким лбом, с чертами посредственности и коварства на лице и при напускной, если того требовали обстоятельства, скромности, был он полон безмерного самомнения. Мне представляется, что в служебных отношениях у него не было столь сильных амбиций, но в качестве облеченного доверием аристарха, царящего в “Тыгоднике”, он считал себя авторитетом и призванным вещать истину по каждому вопросу философии, искусства и литературы, да что там, даже по вопросам естественных наук высказываться и мнение свое, как ему казалось, возвещать с амвона. По сути, он без малейших признаков таланта и убежденности провозглашал взгляды Головинского, Ржевуского и Грабовского, эхом мысли которых он был. Единственная написанная им крупная вещь – “Смерть и возрождение” – говорит о мере его таланта. Название наполовину справедливое, ибо каждому читателю грозила неминуемая смерть, но не понимаю, откуда могло взяться возрождение “из Юзефа Пржецлавского”, разве что в тот момент, когда он этот недочитанный труд забрасывал в угол. Ни как писатель, ни как человек, он не имел ни убеждений, ни принципов, разве что убежденность в величии своей персоны и должности и принцип личного интереса. <…> Будучи столпом консерватизма и католицизма (в случае необходимости он мог бы с тем же успехом стать опорой буддизма), он считал для себя обязательными воскресные посещения костела, но у него не хватало терпения на все богослужение, а потому, отметив свое присутствие, он бочком пробирался в ближайшее от костела кафе Доминика и там, за хересом, которого он был не просто большим, но даже горячим поклонником, проводил остаток времени до конца службы» (стр. 694 – 695).

Пржецлавский пишет своеобразные панегирики тем из поляков, кто выбрал линию на сосуществование, и сумел добиться успеха в Петербурге – важно, что адресатом этих текстов, печатаемых в «Русском Архиве», а, после конфликта с Бартеневым, в «Русской Старине» Семевского, выступает русское образованное общество: Пржецлавский создает тексты, представляющие для русской публики непривычный «польский взгляд на русско-польские дела», постоянно жалуясь на непонимание и элементарное незнание со стороны русской администрации польских дел – например, на невежество в отношении католической церкви и ее догматов, приводящее к грубым ошибкам и конфликтам, указывая, что при надлежащем отношении их можно было бы легко избежать. Напротив, аудитория Моравского и Бобровского – польские читатели, и здесь текст Моравского демонстрирует практически полное отсутствие интереса к русскому обществу Петербурга. Моравский описывает почти исключительно польский кружок, и его взгляд так и остается замкнут исключительно этой сферой – автор преднамеренно не интересуется позицией другой стороны, не предпринимая не только усилия ее понять, но и вовсе оставляя ее за пределами своего поля зрения. В воспоминаниях Моравского о Пушкине последний важен едва ли не тем единственно, что служит контрастом для Мицкевича, а самыми добрыми словами в очерке являются заключительные строки следующего пассажа:

«Пушкин был малообразован. И только изгнанники из Литвы, и в особенности Мицкевич, Малевский и несколько других, состоявших с ним в Москве в постоянных отношениях, открыли ему глаза, сделали разносторонние замечания и так же, как и Полевого, практически направили на то, чего обоим этим незаурядным в России мужам недоставало для развития их талантов.

Но будем справедливы. И Пушкин и Полевой до самой смерти сохранили дружеское отношение к этим нашим полякам» (стр. 486).

Как и всякая диаспора, петербургские поляки куда более агрессивно, по сравнению с чужаками, с незамутненной ненавистью относились к тем, кого (справедливо или нет) рассматривали как ренегатов. Если для Бобровского таковыми оказываются и Пржецлавский, и митрополит Головинский, упрекаемый в том, что «вышедшее из-под его крыла духовенство <…> начало ставить интересы католицизма и папства выше национальных» (стр. 691), то Пржецлавский сходится с Моравским в единодушном осуждении Сенковского, ставшего своеобразной «примиряющей» фигурой, в неприятии которого могли найти общий язык поляки, в остальном едва ли имевшие хоть что-то общее.

Для Бобровского незаживающим оскорблением и спустя тридцать лет остается дискриминация, с которой ему, блестящему кандидату, а затем и магистранту юридического факультета, довелось столкнуться в 1849 – 1850 гг. в попытках найти себе в Петербурге. Впрочем, о неравноправности ему не позволяли забыть многочисленные более или менее значительные ограничения в отношении поляков, в изобилии рассыпанные в русском законодательстве, а еще чаще – в административной практике всего XIX века. Не достигая своей цели, они обращали в политических противников Империи и самых аполитичных.

Любопытным образчиком своего времени оказываются «Петербургские впечатления» (1846) Киркора. Последний, выходец из Вильны, без мало тридцати лет от роду попавший в Петербург и опубликовавший свои заметки о городе, написанные в форме писем к редактору «Атенеума», отличается редкостной восторженностью стиля, перемежая свои наблюдения выписками из путеводителя. «Впечатления» Киркова – своеобразный «официально одобренный» взгляд поляка на Петербург, то, каким образом, с точки зрения цензуры, надлежало описывать столицу – и где центральным объектом любопытства оказывалась фигура Фаддея Булгарина, «знаменитого русского писателя», который «для всех нас <…> занимателен и интересен как наш земляк» (стр. 729).

В последние годы «имперские исследования» приобретают все большую популярность – а империя это не только взгляд из имперского центра, но и она же, увиденная глазами своих разнообразных подданных. Имперская столица в описании поляков и поляки в Петербурге, данные в самоописании – ценный элемент общей картины, интересный не только фактическим материалом, но и непривычным углом зрения, заставляющим задуматься над вопросами, нередко ускользающими в привычном, фиксированном на имперском целом, рассуждении.


Примечания:

[1] О.А. Пржецлавский, в частности, вспоминал: «Кошки были статью Олешкевича. Штатных было у него двенадцать и немало сверхштатных; ему подкидывали новорожденных котят, он их принимал и воспитывал. Когда же приемыши достигали положенного возраста, то раздавал их по будкам, которые в то время составляли в Петербурге полицейские посты. Будочникам Олешкевич давал приданого: за кошку 10, за кота 5 рублей, потом обходил эти посты сам или посылал Феклу [старую свою служанку – А.Т.] наведываться о житье-бытье своих питомцев. Таким образом завелась у будочников мода иметь кошек; жители Петербурга замечали их почти у каждой алебарды, но мало кому было известно происхождение этого обычая. Из кадровых, каждая кошка имела имя и отчество какой-нибудь дамы или мужчины из близких друзей хозяина; поэтому знакомые художника дорожили этой честью» (стр. 305) .

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67