Реализм & романтизм

Заметки о политическом воображаемом

Памяти Вадима Цымбурского

Формулировать социальные идеалы занятее крайне неблагодарное – только ленивый не обвинит в идеологизаторстве и низкопоклонстве перед «властью». И всё же социальные идеалы необходимы, ибо отказ от них предполагает застывание политического воображаемого, без которого любой гражданин общества утрачивает всяческую способность справляться с «освоением реальности» (замечу: не только политической реальности!). При этом, конечно, именно политической реальности будет нанесён наибольшей урон, ибо без социальных идеалов политика заменит мироточащий по телевизору психотерапевт Кашпировский, потомственная жрица в тридцать восьмом поколении госпожа Сильфида и примкнушая к ним равноапостольная Тина Канделаки. (Кстати, наивернейший признак политического коллапса – сходство с перечисленными персонажами действующих политиков).

* * *

В абстрактно-правовой логике социальные идеалы мыслят как нечто негативное и заведомо недостижимое, отражающее порядок вещей, которого нет, но который во что бы то ни стало должен быть. При этом идеал задаёт рамку или определяет собой невидимый механизм действия исторического закона. Такова традиция, идущая от Канта к Новгородцеву и современным философствующим правоведам. Это традиция всем замечательна, кроме одного: сущее в данном случае легко и незаметно подменяется должным. Я в свою очередь хочу помыслить и должное как сущее. Соответственно, для меня социальный идеал не легалистская абстракция, а конкретно-историческая констелляция, выражающая предельные формы соотнесения себя с неким «мы», границы которого - привет Бенедикту Андерсону! - действительно могут быть только воображаемыми. Возникает вопрос: «Констелляцией чего выступает это самое «мы»»?

Ответ: речь идёт об уникальном соотношении суверенности и свободы, об опасности противопоставления которых мне уже доводилось предупреждать. У этого противопоставления относительно простой механизм: на «низовом уровне», - то есть уровне народа, - связи истончены, узы ослабли, один люпус эст другого люпуса. Там существует свобода без суверенности. На уровне «верхов» - коррупционная солидарность, когда все повязаны и всё спуталось до состояния плотного клубка змей, у которых непонятно где голова, а где хвост. Здесь картинка скорее обратная: суверенность без свободы.

Социальный идеал есть определённый режим взаимосвязи воображаемого и реального, когда невидимые социально-экономические, политические и прочие связи обозначают возможность надперсональной идентичности. Особенность надперсональной идентичности в том, что коллективное «Я» оказывается в её перспективе более реальным, чем эмпирическое персональное «Я». Социальный идеал, таким образом, не должен смешиваться с фантазмами, галлюцинациями и прочим «опиумом для народа». Напротив, социальный идеал есть единственный шанс на вполне осязаемое обладание неким коллективным «мы». Мои представления об этом «мы» связаны с руссоистской концепции «общей воли», акцентирующей суверенность народа и являющейся по сути технологической инструкцией по созданию политической нации. Эта концепция не лишена своих апорий (типа протототалитарного принуждения к свободе), однако она и по сей день намного более работоспособна, чем контрактная модель общественных интеракций в её англо-саксонской версии, начиная от Гоббса и заканчивая Джоном Роулзом. Гоббсова модель социальности основывается на рационализации средневековой монархии, когда суверен выступает субститутом общества как на макроуровне - во взаимоотношениях с Богом, так и на уровне самого микроскопического взаимодействия людей между собой. Речь, по сути, идёт о доктрине политического абсолютизма, в рамках которой гипертрофирован принцип иерархии. Однако демократизация Гоббсового общества социального контракта ведёт лишь к тому, что отношения в этом обществе начинают мыслиться по аналогии с торгом, а отношения обмена предстают как эталонный тип социальной связи (этого не избегает и Роулз). Демократия оказывается политической проекцией капитализма. В противовес этому Руссо фактически обозначает перспективу разграничения капитализма и демократии, что особенно ценно в ситуации современного мирового кризиса, который связан отнюдь не с обвалом финансовых и прочих рынков, а с исчерпанностью англосаксонской парадигмы понимания демократического мироустройства как институционального придатка «всеобщего рынка».

* * *

Нешуточная схватка так называемых «политических реалистов» с так называемыми «политическими романтиками» – это вам не какой-нибудь локальный конфликт. Речь идёт о настоящей войне, целью которой выступает передел той заповедной области, которая на языке теоретиков семиотики коммуникации, социологии символических форм и глубинной психологии зовётся «воображаемым». В широком смысле воображаемое представляет собой сложную систему, в рамках которой осуществляется перенос значений, одна вещь оказывается знаком другой вещи, открывается возможность репрезентации, а смысл из источника ренты превращается в меновой процесс.

Вопреки мнению некоторых досужих аналитиков, нет никакой необходимости выделять особое политическое воображаемое, ибо любое воображаемое и так является политическим: политика является социальной технологией делегирования воли, ответственности и полномочий, а процедуры делегирования объективно берут начало в структурах воображаемого (которые, по сути, выступают матрицей любого переноса значений). Соответственно, семантический трансферт выступает одной из разновидностей властного доминирования, а конфигурирование смыслов и значений относится к числу наиболее тонких проявлений политической власти. Проще говоря, политика выступает составной частью риторики, правда, относится она не столько к высказываниям, сколько к поступкам. В качестве риторики поступка политика соотносит индивидуальные поведенческие акты с общесоциальной практикой, организует последнюю в том виде, в котором она существует в определённую историческую эпоху.

В этом контексте различие между «романтиками» и «реалистами» не просто условно, оно само служит результатом схватки, целью которой служит контроль за воображаемым. С этой точки зрения конфликт «реалистов» и «романтиков» беспрецедентен со времён идеологических размежеваний перестройки и раннего ельцинизма. У стабильности есть свои большие издержки – она основывается на ощущении предопределённости и вневременности той локальной ситуации, которая эту стабильность воплотила.

Когда политический трансферт состоялся, в статическую фазу входит и воображаемое, которое начинает опознаваться как состояние некой коллективной иллюзии (не важно продуктивной или нет), а не как процесс деятельности воображения. Путинская и послепутинская стабильность не является исключением, хотя иллюзионизм гламура и роскоши, которые превратились в категории практического разума и нравственного выбора, вряд ли назовёшь продуктивным. Однако ещё важнее то, что путинская «вертикаль власти» обозначила собой совсем не столько формулу бюрократической машинерии, сколько идеальное впечатывание институционального порядка в коллективное бессознательное рядовых граждан. Симптомом произошедшего послужило едва ли не тотальное вытеснение множественных кодов политического участия универсальным потребительским кодом, что в конечном счёте превратило в потребление и саму политику. С какого-то момента политика стала ассоциироваться не с практикой самодеятельных решений и ориентацией на местности в рамках неопределённости и риска, а с набором готовых продуктов, имеющих во всех смыслах слова «товарный вид».

«Развитой» социализм брежневских времён провоцировал экономическое иждивенчество, путинский ультракапитализм не оставил от этого иждивенчества и следа, полностью демонтировав советское социальное государство. Однако вместо экономического иждивенчества воцарилось иждивенчество политическое. Политика превратилась в почти сакральный аналог божественного промысла, что в совокупности с консюмеристской моделью понимания выбора привело к распространению представлений о политических институтах – и прежде всего государстве – как о гибриде между супермаркетом и молельней. Сама структура политической перцепции оказалась такова, что восприятие могло состояться лишь в рамках установленного, а действие – в рамках осуществления того, что положено делать. В результате из горизонта человеческих поступков оказались изъяты не только свобода, но и долг, которые совмещаются в рамках понимания воображения как деятельности.

Размежевание «романтиков» и «реалистов» – это в первую голову попытка вернуть себе воображаемое, а вместе с ним и возможность самоопределения. Эту попытку следовало бы всячески приветствовать, однако её состоятельность отнюдь не является самоочевидной.

* * *

«Реалисты» любят говорить о политике как процессе, связывая его с абстрактно понятой социальной активностью, путая политическое действие, массовую сходку и рекламный event. Парадоксально, но именно «реалисты», а не «романтики» видят в воображаемом предмет деятельности, однако это сугубо эстетическая, а вовсе не политическая деятельность – она куда ближе к художественному акционизму или, в крайнем случае, к флэш-мобам, нежели политике, немыслимой сегодня без систематических производственных усилий, направленных на вызывание к жизни новых социальных движений и групп. В области политики «реалисты» показывают себя как эстеты; при этом они превозносят воображаемое лишь в той мере, в какой апелляция к этой категории открывает для них возможность выдавать за реально существующие общности психоделлические сообщества, единство которых держится на парочке совместно просмотренных галлюцинаций.

Впрочем, средоточием реальности выступают для «реалистов» вовсе не описанные сообщества, а институты, на святой вере в которые и основан весь их «реализм». «Хотим стать властью!» - говорят «реалисты». В действительности это фраза свидетельствует не о том, чего они добиваются, а о том, как происходит у них процесс мышления. «Реалистам» свойственно мыслить институционально. Любое фактическое размышление переводится ими в режим отображения сформировавшейся политической топологии со всеми присущими ей градациями и ранжирами. Возникший в путинскую эпоху институциональный каркас отечественной социально-политической системы представляет собой не то, о чём мыслят «реалисты», а то чем они мыслят.

«Реализм» в местных условиях означает такую форму институционального мышления, из перспективы которой институты во главе с венчающим их государством представляются единственно возможными политическими субъектами. При этом «реалисты» связывают воображение не с созданием возможностей, а с их освоением. Воображать не значит в данном контексте изобретать возможности, но значит попросту отдавать себе отчёт в том, что можно и что нельзя делать. Подобный стиль мышления заменяет «реалистам» долг.

Основной парадокс местного политического реализма состоит в том, что, делая ставку на институциональные формы политической жизни, «реалисты» не представляют себе институциональный порядок, свободный от ручного управления, и вообще от человеческого фактора. Институционализация человеческого фактора делает его одновременно препятствием и стимулом, скрываемой особенностью и выпячиваемой деталью «реалистического» отношения к политике. С одной стороны, «реалисты», всеми средствами пытаются деантропологизировать политику, довести политическую деятельность до автоматизма (отсюда крайнее недоверие к «полуавтоматам», не справляющимся с собственной инструментальной эффективностью). С другой – оказывается, что «на автомате» в политике возникает и действует именно человеческий фактор, выступающий аристотелевским мотором любой институциональной системы.

Десубъективируя политику, «реалисты» приходят, в конечном счёте, к персонификации государства, с которым, собственно, и хотят слиться в порыве синергийного экстаза. Экстатическая драма слияния с государством заменяет «реалистам» свободу. Лозунгом «реалистов» могла бы стать переиначенная фраза Канта: «Повинуйтесь и можете воображать что угодно!». Требуя отдать воображаемое под их юрисдикцию, «реалисты» рассматривают его как предмет деятельности лишь в силу производимой в отношении него деполитизации, и наделяют эстетической ценностью лишь по мере того, как крупномасштабное политическое производство, требующее высокой организации и рутинных усилий, вытесняется кустарной работой (как тут не сказать «халтурой»), заниматься которой можно только от случая к случаю.

* * *

Поклонники политического «романтизма», напротив, натягивают ризы политических гуманистов. Впрочем, при ближайшем рассмотрении в ризах оказываются не живые тела, а мумии. «Нет ли здесь какой-либо проблемы?» - спросит обеспокоенный читатель. Проблема, разумеется, есть. Если в чём-то и проявляется оказзионализм «романтиков», о котором пишет К.Шмитт, так это в спорадическом характере их гуманизма, оказывающегося на поверку продолжением личных симпатий и связей. Романтический гуманист может любить не только всё человечество сразу, кому-то в отдельности также вполне может найтись место в его сердце. Важно, однако, чтобы у этой любви постоянно поддерживался бы высокий градус спонтанности и ореол непредсказуемости освещал бы собой сами любовные борения.

Но причём же здесь мумии? А при том, что политический романтик на то и занимается политикой, чтобы произвести в ней возгонку чистой ситуативности, зафиксировать неопределённость и воспеть риск. В итоге вырисовывается вполне забавная конфигурация: в забвении оказываются все социально-политические институты, кроме института спонтанности. Отсюда любовь романтиков к всевозможным великим и малым «переломам», войнам, «эпохам перемен», мятежам, «переходным периодам», революциям, «оттепелям», бунтам, «смутным временам», восстаниям, вендеттам. Спонтанность тщательно отделяется от примесей и бальзамируется «романтиками» как драгоценный реликт. Более того, эта тщательно набальзамированная «спонтанность» и есть, в сущности, единственная тщательно гуманитарная начинка, которая обнаруживается романтиками-гуманистами в любом отдельно взятом человеке или институте. Это и есть пресловутая гуманитарная компонента, как зеница ока сберегаемая в ходе осуществления политической деятельности.

В отличие от политических «реалистов», которые мыслят топологически, предпочитая приписывать топологическое мышление своим оппонентам, «романтики» предпочитают мыслить хронополитически (иногда хронополитика смешивается пополам с историософией и провиденциалистской метафизикой). Их главная задача оставаться на острие становящегося; очертания их политических стратегий напоминают о движениях серфингиста, старающегося удержаться на гребне волны. Только вот незадача: романтическое поведение в политике оказывается вовсе не таким героическим, каким может показаться на первый взгляд. Героика отличается от романтики способностью героя справляться с драматическими ситуациями, а следовательно и выдающимся умением подчинять себе события. Романтик не подчиняет события, а провоцирует их возникновение. С героем его роднит только необходимость героического преодоления им же самих вызванных ситуаций. По правде говоря, «романтик» самоотверженно преодолевает те препятствия, которые себе создаёт, и попадает в силки, которые сам же и расставляет. В этом заключается не только его политическая линии, но и характерная для него методика обращения со смыслом. Если для «реалиста» обращение к воображаемому не более чем инструмент прощупывания границ возможного (и способ удержаться в этих границах!), то для «романтика» воображаемое воплощает предельную амплитуду колебаний между аномалией и нормой, возвышенным и повседневным, осмысленностью и абсурдом. Собственно, именно так «романтиками» понимается свобода.

Что касается долга, то политический романтизм нередко предполагает даже более последовательную этатистскую позицию, чем та, что присутствует у «реалистов». Казалось бы, существует принципиальная разница: «реалисты», как уже было сказано, тоскуют по экстатической синергии с государством, «романтики», напротив, с лёгкостью готовы поставить под сомнение любую политическую систему вместе с центрирующими её государственными инстанциями. Проблема, однако, не в сомнении самом по себе, а в том, что его подпитывает: за частоколом наличных окологосударственных политических институтов «романтикам» неизменно видятся монументальные здания, общегуманитарные институциональные небоскрёбы, первым из которых выступает институт под названием «человеческое существо». Умение видеть некие метафизические институции, просвечивающие сквозь привычный контур наблюдаемого институционального порядка, обозначает собой обширную область того, что осмысляется «романтиками» как проблема долга.

В общем, поскреби «романтика» и обнаружишь в нём «реалиста»: беря под подозрения одни эмпирические инстанции власти, «романтик» легко может воспринять другие такие же инстанции как элементы общецивилизационной мироустроительной платформы, обрушение которой равносильно гибели человечества. В отстаивании законных прерогатив описанных элементов «романтикам» отнюдь не чужды прилежность и трудолюбие, бюрократическая хватка и конвейерная слаженность усилий. Провозглашая гуманистический поворот в политике, «романтики» прибегают к современной разновидности анимизма, одушевляя и придавая антропоморфные черты отдельным составляющим государственно-политической системы или всей этой системе в целом. Плата за идейный анимизм может быть даже более высокой, нежели плата за персонификацию государства, к которой склонны сторонник «политического реализма». Обе проблемы, впрочем, берут начало в одном источнике: предъявляя свои права на воображаемое, как «реалисты», так и «романтики» надеются придать ему окончательную политическую форму, что, разумеется, не может получиться ни у одних, ни у других.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67