Потрясенность не позволяет поэзии преступить человечность

От редакции. Мы продолжаем цикл бесед с поэтами, начатый разговором с Аллой Горбуновой. На этот раз мы встретились с Дмитрием Строцевым, поэтом из Минска. Минск продолжает быть центром неожиданных притяжений: в Минске Дмитрий Строцев издает богословское наследие митрополита Антония Сурожского, в Минске Европейский Университет, ныне изгнанный в Вильнюс, наводил мосты между герменевтикой Х.-Г. Гадамера и диалогизмом М.М. Бахтина, в Минске Ольга Седакова получила почетную степень доктора богословия. Поражает и сбывшееся, и несбывшееся, и отсроченное, и состоявшееся со всем размахом. Поводом для разговора стал сборник стихов Дмитрия Строцева «Газета», только что вышедший в издательстве «НЛО». «Русский Журнал» рад сообщить о презентации книги 22 мая в «Билингве».

* * *

Русский Журнал: Мы привыкли к двум видам поэзии на русском языке: либо регулярному метру, со строгим и почтительным соблюдением жанровых условностей, либо к свободному стиху, чтущему языковую норму, постоянно требующему прояснять мысль и чувство. Игра, словотворчество и метафоричность встречаются чаще в регулярной метрике – как дерзкое притязание на создание нового языка. В Вашей поэзии игры, каламбуры, необычные словоформы, палиндромоны – это не обособленные фокусы или эксперименты, и даже не попытка поэтического слова выйти за свои пределы, к новым горизонтам, а сама ткань поэзии. Можно сказать – это третий вид поэзии, игровой, основанный на постоянном изменении голоса, постоянном забвении слова о себе и спасении его речью поэта. Насколько эта "третья поэзия" требовательна к автору? Как она соотносится с амбициями культурологии положить игру в основу человеческого общежития? Создает ли она особый настрой у читателя, наподобие того, как есть "третье место", помимо дома и работы: помимо работы в регулярном метре и дома бытия в свободном стихе?

Дмитрий Строцев: Котенок на наших глазах равно увлеченно играет и с солнечным зайчиком, и с пойманным мышонком. Вот мышонок еще жив, а вот он уже мертв. Котенок продолжает играть, сущностной перемены он не заметил. О чужом смертном страдании зверь не знает ничего.

Человек не освобожден от этого знания и потому он – существо не естественное. «Естественные» кровавые игры не могут не задевать человека бесконечно глубоко. Он, в отличие от зверя, посвящен в ужасную реальность, которая его раздирает, и от которой он пытается увернуться.

Человек не просто не хочет видеть реальность, он не может в нее смотреть, это зрелище для него невыносимо. Поэзия же, вовлекая человека в игру, в свое мистериальное действие, обладает способностью удержать его внимание на ужасном и тем восстановить разбитую на осколки человеческую личность.

Но поэт – не властный вестник, приходящий с волевым предложением, как взять и связать мир, всю боль и смерть в нем, а вестник участливый, приглашающий другого человека и весь мир в игру узнавания, сочувствия и благодарности.

Игра, по сути своей, всегда как-то устроена, имеет строй, устраивает или не устраивает нас, дарит настроение и даже настраивает на мир и жизнь в мире. Поэзия вступает сначала с поэтом, а затем и со слушателем в сложное динамическое и драматургическое взаимодействие. Ее притязание колоссальное – вывести человека из ада здесь и сейчас, немедленно воскресить. Поэтому все игровые средства и приемлемы, и хороши.

РЖ: Вы как архитектор по образованию, любите отсеивать второстепенное, оставляя важное, испытывая и мысль, и чувство по правилам «сопротивления материала», не только на подлинность и на красоту, но и на основательность и домовитость. При этом Ваш подход, как мне кажется, очень согласуется с мыслями митр. Антония Сурожского о доме как месте прощения: месте, где все можно сказать другу прямо, где можно даровать прощение блудному сыну. По сути дела, дом оказывается таким местом внутренней жизни: вместо сентиментального отношения к себе, многократно истертых эпигонами чувств, предлагается вновь войти во внутреннее пространство – но уже нового тела, дома, места милости. Как происходит это в поэзии: мы привыкли к тому, что всё-таки она имеет дело с внутренним миром, а не с нашей миссией, с нашим конечным существованием? Насколько перспективна такая поэзия: поэзия не внутренней жизни, а пути?

Д.С.: Я архитектором не стал, немного работал в анимации, и мне ближе сравнение с перекладкой, с ее покадровой съемкой, с ее бесконечной глубиной внимательности к детали, с ее каторжной кротостью, со способностью соткать счастье буквально из света и пыли.

Владыка Антоний Сурожский определяет красоту как смысл. И поэзия отдает человеку тот смысл, который ей поручен. Это, конечно, не какая-нибудь красивость, не лучшие слова в лучшем порядке, а кратчайший прямой разговор с другим, когда медлить и кокетничать нельзя.

Поэт – человек аффективный, бездна ходячая. Поэтическая речь – ткань взволнованная. Как бы удачно ни была составлена бухгалтерская поэтическая отчетность, без этой волны и задыхания высказывание не добудет нашего узнавания и приязни. И эта аффективность – не какой-то ущерб и болезненность поэзии, а вся полнота и правда ее свидетельства о человеке.

И эта аффективность и потрясенность не позволяют поэзии преступить человечность. Не позволяют поэту пройти мимо бездомного в дом, перейти во внутренние покои, уйти во внутренний мир. Путь оказывается совсем не прямым. Блудный сын уже видит бегущего навстречу отца в развевающихся одеждах, но опять разворачивается и уходит во тьму. И не может вернуться, пока не соберет всех своих беспутных друзей и не приведет всю присмиревшую ватагу на отчий порог.

РЖ: Для Вашего поэтического опыта важны, как я понимаю, прежде всего человеческие локусы. Некоторые Ваши стихи представляют собой посвящения, по сути дела, портрет поэта, скажем, Вениамина Блаженного (Айзенштадта) или Елены Шварц. Это своеобразный визит к поэту в гости, благоговейное изучение того мира, в котором он живет. В каком смысле можно говорить здесь о посвящении, то есть о внимании к поэту как особому событию? Или это само существование современного поэта – быть среди других поэтов, видеть и Минск как город поэтов – город, который дорог тем, что в нем существовал, например, Вениамин Блаженный?

Д.С.: Имена Вениамина Айзенштадта и Елены Шварц наиважнейшие для русской поэзии второй половины ХХ века. Оба поэта по-разному рискнули, дерзнули посмотреть в глаза последним вещам, отдать голоса аффективному человеку. Расшибаясь, падали в бездны и мучительно трудно выходили из ада и выводили других. Оба платили по полной: Вениамин Михайлович – провалами в безумие, Елена Андреевна – обвинениями в демонизме. Жили изгоями и умирали тяжело.

Мои поэтические приношения Айзенштадту и Шварцу произошли следующим образом. С Вениамином Михайловичем мы обычно читали друг другу новые стихи. Два раза В.М. просил меня так: «Посвяти эти стихи мне». Два моих стихотворения несут имя поэта.

Однажды мы обедали вдвоем с Еленой Андреевной у нее дома. Я стал рассказывать, что некоторые стихи танцую. Она попросила показать. Я встал из-за стола и станцевал «Ерусалим». Е. А. необыкновенно воодушевилась и затанцевала в ответ свой стих, стуча ребром ладони по краю стола. С тех пор «Ерусалим» живет с именем Елены Шварц.

Оба поэта без колебаний приняли моего «Звероносца». Айзенштадт даже сказал, что теперь он не будет сильно переживать, если узнает, что меня переехал трамвай, потому что главные стихи я уже написал.

Минскую школу, имена поэтов, моих старших собеседников и учителей, я очень надеюсь передать новым поэтам и собеседникам. Опыт минских нонконформистов – Блаженного, Жданова, Трестмана, Кошкиной, Карпачева, Гончарова, Бобрикова, Шехтмана, Казанцевой, Мермана – сегодня более чем актуален.

РЖ: В Минске в последние 20 лет складывались своеобразные версии богословия культуры. Достаточно указать на В. Золотаря и, к сожалению, рано ушедшую из жизни И. Войцкую, на деятельность Центра Кирилла и Мефодия, и другие явления. Насколько Вы чувствуете сейчас тяготение к этим версиям богословия культуры или насколько подпитываетесь ими? Например, И. Войцкая была тонким аналитиком поэтических текстов, считая, что помимо привычного логического тождества есть и поэтическое тождество (дерево = Царство небесное), которое и является единственной теодицеей. Можно ли сказать, что и у Вас есть тоже образ этого тождества, творчески претворенный? Насколько это поэтическое тождество может быть ответом на социальную ситуацию, может ложиться в основу нового диалога?

Д.С.: Инна Войцкая – необыкновенный человек. Я не очень открылся ее слову. Меня больше научили ее поступки, чем тексты, – ее философия поступка. Когда Инну отчислили с факультета философии БГУ, она устроилась техничкой в школу, так и работала до самой перестройки. Когда стало возможно что-то делать, создала под Минском колледж европейского уровня и на пару с мужем, Валерием Золотарем, возглавляла его несколько лет. Ничего похожего в Беларуси и сегодня нет. Когда подожгли церковь в Заславле, Инна бежала на пожар босиком из Крыжовки за несколько километров, как мчались к месту свидетельства, к Колизею, первые христиане. Все потрясающе – как жила и как умирала.

Культура амбивалентна. Одни и те же средства могут как пробуждать, так и забирать в сон. Философия говорит человеку размышляющему, философствующему, но это еще не весь человек. Поэзия задевает аффективного человека со всем его благоразумием и безумием.

М. Мамардашвили говорит, что поэты утратили способность наводить на нас священный ужас перед реальностью, обнажать зияние жизни. Это зияние зарастает какой-то культурной ряской, задвигается картонной декоративной ширмой, но человек все равно неизбежно проваливается в свою бездну и не слышит рядом голоса потрясенного, голоса поэта, на который мог бы опереться.

Поэт, как всякий человек, хочет проспать «весь этот ужас». Он нечаянно для себя ускользает в сон, гефсиманский апостольский сон, сон семи отроков Эфесских, и пробуждается уже в Золотом веке поэзии, гармонии и свободы… или на этапе в ГУЛаг.

Если аффективный человек не найдет ответа в культуре, он будет искать сочувствующего на стороне. И здесь уже ответственность культуры.

РЖ: Современность – важная тема для Вас, как для поэта, который всегда ощущает себя среди других людей. Есть ли у Вас какой-то общий образ современности: культурной, гражданской, политической? Как Вы соотносите ощущения от современной Белоруссии с динамикой быстро развивающегося мира? Несет ли поэзия «современность» в Белоруссию? И превращается ли любитель поэзии в миссионера современности, способного сообщить подлинное отношение к вещам другим своим современникам?

Д.С.: В современных Беларуси и России опять укрепляется голос жестокости, утверждающий общественную эффективность насилия одних по отношению к другим. Новая белорусская и российская власть имеет прямую преемственность с советской богоборческой властью и по сути остается гонительской, но сегодня она хочет отождествить свой властный произвол с волей Божией.

Церковное общество в основном оказалось нечувствительно к этой тактической подмене, солидаризируется с властью в насильственных действиях и в статистической гонке теряет конкретного человека.

Задача поэта остается неизменной – возвышать голос за потерянного и гонимого, быть человеком рядом с другим человеком и в бездне горя, и в солнце радости.

Беседовал Александр Марков

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67