Фаустовский дух

Гундольф Ф. Парацельс / Пер. с нем. Л. Маркевич; послесл. В.Н. Морозова. – СПб.: Владимир Даль, 2014. – 191 с.

Петербургское издательство «Владимир Даль» уже не первый год знакомит русскоязычную публику с работами, принадлежащими «кругу» Стефана Георге – так, в 2013 г. появился перевод «Ницше. Опыт мифологии» Эрнста Бертрама, выполненный А. Шурбелёвым, а на самом исходе минувшего года вышел в свет перевод эссе Фридриха Гундольфа о Парацельсе, принадлежащий Л. Маркевичу.

Фридрих Гундольф (1880 – 1931) – одна из наиболее ярких фигур в германском литературоведении первой трети XX века, ныне достаточно подзабытая, но для отечественного читателя, быть может, памятная хотя бы по частым инвективам, разбросанным в литературоведческих трудах Георга Лукача 30-х годов [1]. Кстати, подобная критическая обращенность Лукача – далеко не случайна, Гундольф во многом продолжает тот путь, по которому двигался Лукач в 1910-е, в первую очередь в сборнике «Душа и форма»: для Лукача это решительная критика его собственных увлечений и интересов былого времени, демонстрация того, кем он мог бы стать и куда прийти в борьбе с академическим литературоведением и представлением о знании как о жизненном выборе (в том числе и предпочтении «чистого», «академического» знания – в которое возможно укрыться или укрыть некую часть самого себя, разводя то, что говорит «как ученый» от высказываний на ту же тему в качестве «публициста» или «политика»).

Для Гундольфа Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм, известный также как Парацельс (1493 – 1541), интересен прежде всего как одно из мощных проявлений немецкого духа в одну из высочайших эпох в его истории – личность, действующая одновременно и наряду с Лютером, Меланхтоном, Себастьяном Франком, в момент, когда происходит самоосознание немецкого духа, обретение им своего языка в самом буквальном смысле слова – возникновение немецкого языка как языка Библии, богословских размышлений, поэзии и научных сочинений. Интерпретируя деятельность Парацельса, Гундольф вновь и вновь подчеркивает, что обращение к немецкому языку связано с самим существом его жизни, с тем корнем, откуда, переплетаясь, а иногда и противореча друг другу, вырастают различные ветви его существования – от стремления преодолеть разрыв теории и практики, превратить медицину не в ученое занятие факультетов, свободных от наблюдения за реальными больными, больше времени тратящих на тонкости латинской грамматики переводов Галена и Авиценны и над изощренностью цитат, чем на свое же смертное тело – вплоть до желания сделать доступным медицинское знание «простым людям», заговорить на языке, понятным им и объяснить им, как помочь самим себе.

Выбор языка здесь – как и вроде бы нелепое, избыточное, курьезное внимание к облачению врача, к его внешнему виду – не нечто случайное, а напротив, требующее обостренного внимания исследователя – деталь, переставшая быть центральной для нас и потому в своей странности позволяющая вскрыть своеобразие прошлого – проложить дорогу к «жизненному миру», осуществить – вслед за требованием учителя Гундольфа, Вильгельма Дильтея, – постижение прошлого в его своеобразии, через «вчувствование» – заведомо рискованное, никогда не могущее быть «вполне обоснованным» строгими методами, по той причине, что сами эти «строгие методы» не предназначены для этой задачи, не ухватывая прошлое – и позволяя их ревнителям объявить то, что ими не ухватывается, отсутствующим:

«Язык – это проявление человеческой души, и тот, кто привык видеть, называть и показывать только вещи, легко утрачивает способность выражать человеческую сущность» (стр. 143).

Сам Гундольф еще в своем диссертационном исследовании демонстративно нарушал общепринятые нормы, отказавшись от традиционного научного аппарата и правил цитирования – жест, допустимый лишь для такого блистательного ученого, как он, чья филологическая выучка не могла быть поставлена под сомнение. Тем примечательнее, что в «Парацельсе», написанном на закате дней, Гундольф проявляет понимание не только бунтаря-героя, но и тех безликих членов факультета, что сопротивляются ему:

«[…] в этом споре об одеянии [вызванном насмешками Парацельса над традиционным одеянием врачей, красной мантией и беретом, настаивавшим, что «врачом человека делает знание, а не костюм»] можно разглядеть нечто большее, чем тщеславие и злой умысел врачей “старой закалки”: вместе с символической пышностью облика они защищали средневековую традицию освящения врачебной деятельности, ведь они тоже принадлежали к обрядовой системе церкви, а когда Парацельс отверг их ритуальное облачение, он тем самым нарушил ритуал, как и Лютер, который взбунтовался против богатых риз и роскошного убранства церквей» (стр. 32 – 33)

– спор шел не об одеянии, а о понимании медицинского знания – о том, где место врача – среди каноников или среди многообразия «искусных в чем-либо» лиц, как настаивал Парацельс, соединяя ранее разведенную факультетскую медицину и хирургию, отправляясь в поход вместе с армией, полагая, что так он лучше, чем среди книг и ученых разговоров изучит природу болезней и немощей человека.

Парацельс оказывается прав именно потому, что он действует – ошибаясь и находя, подбирая – удачно или нет – новые слова, призванные выразить то, что он знает или о чем догадывается, верно или нет, он воспринимает реальность как целое, где любые слова – не замена этой цельности, а путь к ней, символы, т.е. не нейтральные по отношению к тому, что они символизируют: «[…] мы видим борьбу против […] помешательства на именах и вещах, борьбу того, кто угадывает за всем этим развитие и исследует силы, кто одинаково далек и от магии понятий, еще сохранявшей свое влияние, и от теории механической причинности, которая приобрела вес в эпоху после Парацельса» (стр. 120).

Гундольф настаивает: «В XIX веке гуманитарии начали соревноваться с естественниками по части овеществления всего человеческого, и унизительному наименованию “больной материал”, которое встречается у современных врачей, педагоги ныне могут противопоставить не менее постыдное выражение “воспитуемый материал”» (стр. 143) – врачи лечат даже не тело, а отдельные органы, даже не их, а «болезнь», профессор сообщает некое нейтральное знание «воспитуемому», который не «человек», не «студент», не член своего сословия, но некая функция от сообщенного знания, приобретенных умений и навыков. Противостоящий этому «человек» – не нечто, к чему надлежит «вернуться»: от ретроутопии текст Гундольфа вполне свободен – прошлое здесь выступает лишь напоминанием, свидетельством о множестве способов «быть человеком» - и тем самым ставит под вопрос то восприятие самого себя и другого, которое выступает иначе как «само собой разумеющееся» – тем самым возвращая человека из культуры в природу, оестестествляя его существование.

Как отмечает в послесловии В.Н. Морозов, из данной книги образованный читатель вряд ли узнает что-либо новое о Парацельсе – да и было бы странно ждать открытий или хотя бы соответствия современному уровню научных исследований от книги, впервые вышедшей почти девяносто лет тому назад. Значимость эссе Гундольфа совсем в ином: «своеобразие этой книги […], авторский стиль и взгляд на Парацельса сквозь призму немецкой философии жизни и литературоведения позволяют рассматривать настоящий очерк как ценный памятник эпохи […]» (стр. 190) – отметим от себя: концентрированно выражающий многие ключевые черты того направления, к которому принадлежал Гундольф, и напряженно-сдержанный, очень личный – но не демонстрирующий этого – текст, поскольку писался он (1-е изд. 1927, 2-е, испр. – 1928) в ситуации, когда у Гундольфа был диагностирован рак, ему оставалось жить всего четыре года – время, когда невозможно размениваться на необязательные тексты, рассуждать о том, мимо чего позволительно пройти молча.

Теперь Гундольф пишет лишь краткие тексты – эссе, заметки, которые можно назвать чаще всего Retractationes. Обращение к фигуре Парацельса в подобной ситуации особенно значимо – она позволяет фокусировать размышления над «фаустовским духом», «фаустовским началом», ведь по обоснованному мнению Гундольфа Парацельс куда ближе к Фаусту как гетевскому персонажу, чем исторический Фауст (скорее мелкий мошенник и проходимец), – и Гете был весьма хорошо знаком и с текстами Парацельса, и с литературой о нем.

Парацельс оказывается значим не столько по своим достижениям, сколько по стремлениям, строению своего духа, его порыву: его медицинские трактаты вызвали интерес лишь с середины XIX века, когда медицинская наука и искусство своими собственными путями дошли до выводов, оказавшихся или, быть может, показавшихся в созвучии с рассуждениями швабского врача. Да и сам Гундольф, хотя и получил весьма разностороннее образование, все-таки в первую очередь литературовед – его интересует Парацельс, а не его учение, а точнее – его интересует та эпоха, когда личность нельзя было отделить от учения, выражение от взглядов:

«В числе свойств или добродетелей врача Парацельс признает и отмечает не только проницательность и мастерство, но и высокую нравственность – интеллектуальные, личностные и этические требования и качества у него еще смешаны и не отделимы одно от другого. Книгу «Парагранум» следует читать не как наставление по медицинской науке […], но как трактат по иатрософии, книгу предмудрости и медицинское кредо, как его собственное “вероисповедание врачевателя”» (стр. 100)

Утрата этой цельности представляется Гундольфу закономерным и понятным итогом, но о которой нельзя не сожалеть – и не стремиться вернуться к ней на другой, высшей ступени: «В основе каждого, даже самого точного научного исследования лежит какая-либо вера, и учености пошло бы только на пользу, если бы большинство исследователей так же ясно заявляли о своей вере, своих духовных предпосылках, как это делает Парацельс» (стр. 101).

Примечания:


[1] См. авторский сборник статей 30-х гг., в том числе выходивших в «Литературном критике»: Лукач Г. К истории реализма. – М.: Гослитиздат, 1939.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67