Югэн по-русски

Осень не удавалась. Не было обещанных синоптиками солнечных дней. И это печалило, а не только злило, а как иначе, когда тебе идет шестой десяток? Время после сорока лет странно убыстряется и приобретает горьковатый привкус. Где-то в путевых дневниках Басё упоминает чью-то сентенцию о том, что незавиден удел дожившего до сорока лет, очарование жизни для него навек утрачено. Вряд ли можно согласиться с категоричностью этого наблюдения. Но и отрицать, что чары жизни тускнеют, я не возьмусь. Тускнеют, это уж так.

И хорошо, если в это время появляется какая-то новая страсть. Ну, даже и не страсть, а хотя бы увлечение.

В моем случае – это фотографирование. И все-таки именно страсть, светопись захватила меня с потрохами, начавшись с подарка дочерью мыльницы «Кэнон». Уже через полтора месяца я купил зеркалку, штатив и с тех пор – два с половиной года – таскаю этот сачок для ловли света почти каждый день. Больше всего меня влечет пейзажная съемка. В свое время я зачем-то усердно штудировал труды по живописи, собирал альбомы и скверные репродукции в тонких бумажных папках, находя их в глухих магазинах области во время командировок по заданию Гидрометцентра. Это было тоже увлекательным занятием, приехать куда-нибудь в лесной Велиж, зайти после всех необходимых работ на реке – Западной Двине – в магазин, где продавались вместе щетки, ведра, сапоги, мыло, тетради, топоры, карандаши, книги – и узреть острым оком тигра в зарослях с апельсинами, схватившего за холку буйвола, а потом уже прочесть и желтоватую надпись «Пейзаж в западноевропейской живописи». Цена – рубль с чем-то. Выпуск номер два. Значит, надо искать выпуск номер один. А пока – вот они гении живописи, уже на стенах моей квартиры, пришпилены иголками к обоям: Джон Констебл, Теодор Руссо, Каспар Давид Фридрих, Клод Моне и яростные Гоген, Ван Гог, Сезанн, Мунк, Пикассо, Дерен, Анри Руссо. В каком-то отупелом восхищении я сидел среди этих стен, и мне не надо было никакого допинга, даже чая и сигарет, а я как раз бросал курить. Сознание мое и так было изменено и расширено. В стенах зияли некие прямоугольники, исполненные красками, линиями. Но они сияли и во мне.

Рисовать я никогда не пробовал и не собирался за это браться. У меня не было таланта и даже элементарного умения. Но «Собор в Руане» и «Подсолнухи» цвели в моей голове. А прежде всего я любил живопись мира: первый снег на горе с лесопожарной вышкой над стылым серым Байкалом с далекой линией хмурых хребтов, южный, но еще сибирский сочный блеск Телецкого озера и потемневшие избы кордона в каньоне с вечно парящей серебряной струей водопада Юл, и тихие краски родных перелесков, осенний ольховый дым над Днепром, зима в Долгомостье. «Умозрение в красках» было мне близко. И поэтому я сразу и навсегда полюбил Бунина, и «Жизнь Арсеньева» стала для меня вечным маяком. Когда Бунин писал, что хотел всегда рассказать о тополе, о том, как он светел и высок, а не о людях, ютящихся поодаль, я горячо вперялся в эти строки и перечитывал их. Правда, Бунину удавались и эти ютящиеся люди. Но именно тополь, его сияние, прежде всего заставляли Бунина браться за ручку и чернила. Он был живописец.

Мною владела тайная мысль написать свою «Жизнь Арсеньева», в итоге я написал роман о живописце, который, в общем, и нелепо упоминать в одном предложении с шедевром Бунина, но что поделаешь, это моя жизнь. Все мы подставляем лица одному солнцу, и оно от этого не становится хуже.

Сейчас мне любопытно вот что: в романе у героя неудачника-художника есть друг фотограф, и художник с презрением относится к его ремеслу. И здесь поворот сюжета уже в жизни: собираясь в осенний поход, я укладываю в рюкзак немалый фотографический груз и мною владеют только помыслы о свете, ракурсе, засветках и провалах, пиксельном шуме, объективах. Иногда я пытаюсь хотя бы скептически относиться ко всему этому, словно бы вспоминаю «высокое презрение» художника-неудачника, но тут же обо всем забываю, стоит только в троллейбусе засветиться девичьему профилю, да и любому профилю и даже просто спинке сиденья, на которую протекло наше скудное смоленское солнце.

У Олдоса Хаксли в «Дверях восприятия» я читал о чем-то подобном, его завораживали всякие штуки, светящиеся рукоятки, цветные пятна или сплетения нитей на брючине. Ну, так герой был под мескалином. Его глаз был как настоящий телеобъектив. Он вдруг замечал что-то и погружался в глубокое созерцание какой-нибудь стружки.

То же самое, по сути, происходит и с одержимым фотографией. Стоит блеснуть какой-нибудь капельке, сверкнуть ветке, зазмеиться трещинке, и человек с фотоаппаратом начинает кружить хищником, меняя ракурсы. Со стороны он явно выглядит таким же невменяемым, как Олдос Хаксли под мескалином. И пусть-ка даже великий художник посмеется над ним, обзовет его ремесленником, жалким подражателем, - он и на ботинках великого художника заметит свет и постарается запечатлеть его.

Итак, я был вооружен какими-то знаниями о пейзаже, инструмент для новой деятельности был исправен и пока не отказывал, хотя счет срабатываний затвора камеры перевалил заявленные производителем 100 000. И мне нужен был только свет осени. Но он-то и не приходил. А листва облетала все безудержнее, и клен под окном все выше и отчаянней топорщил голые сучья.

И наконец синоптики пообещали твердо свет.

В воскресенье еще в темноте я отправился на вокзал. С недельным запасом продуктов ехал в пригородном поезде по чарующим пространствам, посеребренным инеем, в желтых лесах, перелесках, затянутых стеклянной дымкой. Солнце всходило где-то на востоке, на самом краю этой странной, какой-то сновидческой равнины, напоминающей осенние степи Афганистана в провинции Газни. Только деревьев здесь было больше.

Такое быстрое вхождение в югэн меня ошеломило. Так не должно быть. Это противоречило древним постулатам о югэн.

Югэн - дальневосточное понятие сокровенного, о котором довелось узнать давно из предисловия к сборнику стихов японского поэта двенадцатого века Сайгё «Горная хижина». Югэн – это недопроявленная красота. Она открывается медленно бережному взору. Так ведь и суть русского пейзажа именно в этом.

Осеннее путешествие я и хотел посвятить неторопливому созерцанию югэн.

Но все произошло быстрее.

Впрочем, этой действительности за окном как будто и не существовало. То есть для человека фотографирующего. Хотя, конечно, я мог бы выскочить на любой остановке, взобраться на вагон и щелкать. Но, помимо технических трудностей выполнения этого трюка, меня останавливала и беседа, которую затеял попутчик, свежий старик с синими глазами. С ним я уже коротал эту дорогу в разговорах года четыре назад и успел вывести его в миниатюре, опубликованной вместе с другими под общим названием «Утро левее Воскресенской горы».

Старик этот в первый раз рассказывал мне о Египте, куда ему удалось совершить туристическую поездку. И четыре года назад этот разговор происходил именно в октябре, и сильное солнце освещало землю в инее. На этот, правда, раз он рассказывал уже о Кубе. Военный моряк, он участвовал в событиях «Карибского кризиса». На своем веку походил по девяти морям. А сойдя на берег, отправился однажды на велосипеде в Брест из Смоленска, чтобы самому себе напомнить то трагическое время, когда его, мальчишку, с матерью угоняли в немецкое рабство.

На берегу он овладел дизайнерской профессией и работал в конструкторском бюро. Однажды в одном из районов произошел казус: во время октябрьской демонстрации трибуна руководства оказалась напротив вновь открытого памятника герою СССР Колдунову, а памятник вождю – в сторонке. И после демонстрации решено было почему-то не трибуну ставить ближе к вождю, а отодвинуть на приличное расстояние памятник герою. В планировке участвовал мой попутчик.

Выходил он раньше и на прощанье пожелал мне семь футов под килем, думая, что я рыбак.

Раньше я и вправду брал с собой снасти. А теперь мне не до этого. Точнее – снасть у меня «Nikon», и рыба моя ходит где-то в небе.

Известно, что самый лучший свет для фотографии – утренний и вечерний. Поэтому, когда я сам спустился на индевелую землю, время ловли света уже ушло.

И наступили дни ожидания.

Теперь все соответствовало принципам созерцания дальневосточных мудрецов и нашей серой тоске. Ни капли света! Ну, только тот, что вырывался из-под спичечной головки и зажигал бересту, а берестяной огонь лизал и грыз дрова.

Листва в дубраве над ручьем Городцом шумно облетала, особенно усиливался этот шорох как будто вселенской чешуи глухими черными ночами. Утром я высовывался из палатки, чтобы обнаружить свой лагерь посреди слепо безмолвствующего мира.

Фотографировать было нечего.

Что ж, вот и наслаждайся сокрытой красотой родных осин.

Я терпеливо бродил вокруг стоянки, слушал тишину пустынную, вязкую, какая бывает только осенью. Разглядывал следы косуль и лосей. Зверей можно фотографировать при любой погоде. Но они не появлялись, наверное, напуганные другими охотниками, в окрестностях время от времени раздавалась стрельба. Охотников я плохо понимаю. Даже таких именитых, как Пржевальский, родившийся, кстати, неподалеку от этих мест. Страницы его дневников пестрят звериной и птичьей кровью. Порой Николай Михайлович не в силах был остановиться, хотя и предвидел все безрассудство стрельбы по зверям, падавшим в пропасть. Или он сообщает, что убил вместе с казаками около шестидесяти тибетских медведей. Вроде бы ради шкур. Но только половина шкур поступила в коллекцию.

Сидя у костра в вечерних сумерках, ненароком я припоминаю и своего неубитого медведя. Вместе с товарищем мы уехали сразу после окончания школы на Байкал и устроились работать в Баргузинский заповедник. На байкальской тропе я и встретил мишу. Он заворчал и повел себя недружелюбно, двинулся угрожающе в мою сторону. У меня за плечом была двустволка, тулка двенадцатого калибра, заряженная жаканами, увесистыми пулями, пробивающими дырки с яблоко в железе. И двустволку уже я держал в руках. Приставил приклад к плечу и прицелился, соображая, куда же лучше стрелять: в покатый лоб или в грудь, закрытую передними лапами. Да зверь, увидев, что противник изготовился, предпочел рвануть в сторону, треща кустарником. Так и разошлись. В момент этой короткой встречи я не испытывал вообще никаких чувств, действовал автоматически. А вот потом уже мне стало не по себе, когда вспомнил, что у меня только три патрона. И зарядить третий в случае неудачных выстрелов я вряд ли успел бы.

А теперь я лишь радуюсь, что так и не выстрелил в того медведя.

Вот свое новое оружие – фотоаппарат - я бы хотел испробовать на медведе. Но в этих краях медведи не водятся. Вон даже лоси попрятались. К слову сказать, осенний лось может быть не менее опасен, чем медведь. Охотники вабят осенью, дуют в манок, имитируя стон самца, вызывают лося на поединок. И одного такого охотника я нынче увидал.

Дни без солнца уже вогнали меня в уныние. Я вспоминал первое утро солнечного морозного тумана как наваждение. А дни четырехлетней давности, проведенные здесь, и вовсе представлялись сновидением. Тогда всю неделю светило солнце, по утрам трава в пойме Городца была в инее, в котелке с оставленной на ночь водой появлялся лед, а днем можно было загорать. С собой у меня была тогда тоненькая книжечка в беломраморной обложке, стихи Микеланджело, на случай дождя, но дождей и не выпадало, над нашими березами сияла флорентийская синева.

Флорентийская синева... Я озирал грязно-ржавую палитру нынешней осени и уже не верил, что здесь бывает по-другому, что иногда эту землю преображает свет. Заржавевшие папоротники, гниющая листва, серое, серое небо, армия серой ольхи по берегам Городца. Что я здесь делаю? Чего жду?

Не сказать чтобы спалось мне хорошо, все бока отлежал на жесткой земле, то и дело приходится поворачиваться. Ну, хотя бы это я могу как-то изменить. Неподалеку заросли высохшего иван-чая. И я наломал стеблей и положил их под палатку крест-накрест, насобирал ворох листвы и насыпал сверху. Получилась неплохая постель. Испробовал. Отлично! Ночью спал, как на перине. Да вот стук дождя по палатке портил все удовольствие.

Дождь взялся довольно спорый, хлесткий. Он не давал и носу высунуть, не говоря уж о том, чтобы развести костер и приготовить завтрак. Можно бы в такую непогоду читать, но с появлением фотоаппарата я перестал брать «дождливую» книгу, каждая необходимая вещь тянет, рюкзак как будто набит кирпичами.

С утра дождь шел час, другой… «Что делать нам в деревне?!» – в сердцах воскликнул я. Но чаю никто и не думал приносить.

Пришлось позавтракать яблоками, сорванными в садах исчезнувшей деревни Арефино, печеньем и шоколадом.

Дождь не прекращался. Сыпался он уже мелкий, ледяной, тоскливый дождь октября. А где-то за Городцом принялся лаять охрипший гончак. Голос перемещался. Пес шел по следу. Самая браконьерская погода.

Взлаивал гончак отрывисто, не пел, как обычно, не стонал. Голос его приближался. Я уже рисовал в воображении зайца, прыгающего ко мне в палатку. Когда-то в городской квартире под ученическим столом в открытом и наполненном рваными газетами чемодане у меня жил белый кролик по кличке Петька. И я укрыл бы сейчас его дикого собрата. Кстати, и сам Петька однажды убежал в городском рву, где я его пас на лужайке. И я думал, что он одичал и вообще короткими ночными перебежками через улицы и дворы выбрался в поля и леса. Но теперь-то понимаю, что скорее всего его схватили бродячие собаки.

Странный хриплый лай уже был рядом, я приподнялся на локте, глянул в оконце, затянутое черной мелкой сеткой, и сразу увидел охотника с ружьем за спиной и лайкой на поводке. Лай этот издавал охотник. Остромордая умная лайка молчала. Тогда я и понял, что этот лай скорее похож на лосиный стон. Возможно, и охотник вабил не очень умело.

Они прошли краем моей дубравы. Охотник продолжал издавать лай-стон, лайка помалкивала. Мне стало смешно.

Вообще все страстные люди смешны и нелепы. Шахматисты, обмирающие над доской часами, рыбаки, сами превращающиеся в созерцаемый поплавок, путешественники с выпученными на дальний холм глазами, скалолазы, цепкие, как пауки, орнитологи, дрожащие в предутренние часы на болоте у журавлиных гнездовий, звездочеты, математики, музыканты, самозабвенно терзающие свои скрипки, контрабасы, уж не говорю о всякого рода художниках. Мне вспоминается знакомый журналист Гена, с которым мы неожиданно встретились в трамвае. Когда он говорил, то непроизвольно подносил кулак с микрофоном к лицу – то себе, то мне. Но микрофона-то в руке и не было. Наверное, ему представляется, что и родился он, сжимая в кулачке микрофон.

Жаль, что мне не удалось сфотографировать этого охотника, дующего в манок, и его строгую четкую лайку.

Звуки манка растворились в дожде. И я снова был наедине с мокнущей дубравой. Лежать уже не мог. Сидел, слушал. Слушать часами стук и шелест дождя – это выглядит поэзией из теплой и светлой, полной книг, журналов, квартиры. В знобящей сумеречности палатки от этого хочется взвыть.

К обеду дождь поутих. Одуревший от долгого сиденья-лежанья в палатке, я выскочил на улицу, схватился за топор и быстро воздвиг костер. Еще через полчаса обедал и озирал обвислое рыхло-серое брюхо неба над почерневшей дубравой. Припоминал недельный прогноз погоды. А он таким и был. Просто у меня иссякло терпение, и я рванул за первым проблеском солнца. Но врата солнца тут же захлопнулись. И сколько мне в них стучаться?

По опыту прошлых походов я знал, что солнечный миг и надо ловить, пребывая внутри пейзажа. Это самые ценные минуты. Чистое бестрепетное небо и сильное солнце весь день – не самые лучшие условия для съемки. Атмосферу, дыхание пейзажу придают туманы и дожди, перепады температур. Пустынное чистое небо на фото скорее всего будет унылым, хотя в действительности оно радует. Живописное небо – это небо, заваленное мрачными тучами, но – освещенными солнцем.

Впрочем, здесь и опасность, подстерегающая человека фотографирующего. Фотография с броским пейзажем сразу завоевывает симпатии. А, спрашивается, почему же Константин Коровин в своем «Мостике» изобразил такое скучное серое и лишь слегка подкрашенное где-то скрывающимся солнцем небо? Или «Владимирка» Левитана? Да и многие, многие другие работы наших живописцев показывают как раз скучное, невыразительное небо. Ибо так оно и есть. Солнечных дней в году в полуночных наших краях мало. И живописцы не хотели идти против натуры. И они знали сердцем эту штуку, называвшуюся дальневосточными мудрецами югэн.

Но то, что дозволено Зевсу, не дозволено фотографу. Серое небо на фотографии сразу будет воспринято как слабость. Зритель беспощаднее к фотографу. Не смог снять выразительное небо – значит, просто поленился. Раз уж ты вооружен японской техникой, улавливающей малейшие нюансы освещения, атмосферы, то и не спи, а бегай волком и щелкай. Вабь в свой манок. Фотограф – это репортер света. И серые небеса он должен оставить живописцу. Хотя это и не соответствует принципу югэн.

Нет, я был сыт серыми небесами. Соперничать с живописцами не собирался. Мне необходим свет и только свет. И валяться даже на прекрасной лесной перине под дождящими небесами я больше не намерен. И если до конца чаепития не появится хотя бы намека на солнце и перемену погоды, собираю вещи и уматываю отсюда, на вечерний поезд успею.

И чай был допит. В небе ничего не изменилось. Выплеснув в костер заварку, я встал и направился к палатке. Весь этот домик с периной был быстро разобран. В установке лагеря всегда есть какая-то первобытная древняя радость: вдруг посреди лесной чащи появляется жилье, через день в траве видны тропинки, на удобном суку висит тяжелая фляга с водой, ствол поваленной березы превращен в сиденье, дуб покровительственно простирает ветви над коньком палаточной крыши, сойки перестают орать на всю округу, заметив тебя. И оставлять обжитое место в лесу всегда немного печально. Кто знает, сможешь ли вернуться сюда. Как будто тебя здесь кто-то остается ждать.

…Я уходил, не оглядываясь. Ветка обдала меня брызгами – сердито заругался. Нет света, все закрыто. Фильм окончен, так толком и не начавшись.

А как же «сокрытая красота»? И все эти дальневосточные басни про медленное постижение трещинок, капелек, веточек, намеков?

Увы, я устал ждать, когда она наконец откроется.

Продираясь сквозь сырые заросли, спустился к Волчьему ручью, прошел склоном Арефиной горы, ощущая на лице водяную пыль назревающего дождя, перешел ручей Городец, поднялся на первый Арефинский холм, посмотрел на часы. Еще успеваю. Можно перевести дух. Опустил рюкзак, оглянулся. Над долиной и округлым холмом с одиноким деревом проступила синь.

- Слишком поздно! – с каким-то злорадным чувством выпалил вслух.

Задувал ветер, и свежее пятно все отчетливее и ярче синело среди серой пелены. Скоро оно напоминало озерцо в тундре. А из плены вылепилось белое облако, и на его фоне сухая яблоня, которую я несколько раз безуспешно фотографировал в разные времена года, вдруг проступила четко и выразительно.

- Ничего, в следующий раз, - пробормотал я ожесточенно.

Дорога была каждая минута. Надо было спешить. И, взвалив рюкзак на спину, я двинулся по сырой дороге. Мне далеко было видно с этого холма, на пару десятков и даже больше километров. И в этой спешке я все же уловил флюиды дали.

Переживание дали ни с чем не сравнимо. Шпенглер говорил, что глубина-даль лучшим образом выражает природу, и с нее начинается мир, и ощущение превращается в созерцание, если происходит «растягивание вглубь».

Созерцать даль в наших пределах не всегда удается. Даже если тропинка ведет вверх, еще не значит, что, взойдя на самую высокую точку, сумеешь что-либо разглядеть, кроме бурьяна и джунглей ольхи. И места, подобные Арефинским двум холмам, примечательны и даны нам для созерцания. Наверное, жители деревень, Арефино-один и Арефино-два, были истыми созерцателями и мудрецами. Сейчас уже не проверишь, от деревень остались только сады.

Еще одно известное наблюдение: даль смыкается со временем. Мы словно бы видим будущее или прошлое, если, например, три часа назад поднимались на вон тот округлый холм с одиноким деревом.

А сейчас я узрел будущее: самая даль, самая глубина, полоска мерцающего пространства на горизонте была озарена солнцем. Как будто нервный художник набросал кистью дрожащие золотые мазки за гранью ржавчины и серости. И медленно этот далекий прибой солнечного времени рос.

Разве природа не заставляет нас быть приверженцами кондового романтизма? Разделение всего сущего на два мира происходило на моих глазах. Я еще пребывал в мире грязи и ржавчины, а издалека катилась чистая волна мира другого.

Рюкзак снова бухнулся на землю, я расстегивал клапаны, щелкал пластмассовыми замками, доставал сумку, чехол с треногой, руки мои подрагивали. Начиналась обычная солнечная лихорадка. Округлый холм с деревом уже был островом в океане. Но если кто-то решит, что теперь все само собой и должно было получиться, лишь наводи и снимай, то это будет заблуждением. Холм с деревом, например, так и не получились. Кнопку затвора надо нажать вовремя, чуть раньше или позже – и кадр ушел, солнечный остров провалился.

Вообще все это мне сильно напоминает бесконечную погоню за сумасшедшим художником, каким-то небесным Ван Гогом или солнечным Левитаном. Точно неизвестно, где и когда он обнажит свою кисть, как шпагу, и нанесет удар за ударом, окрасив разноцветной кровью тот или иной кусок полотна. И тут же одним махом сотрет все тряпкой ветра и туч, плеснет водой и начнет заново, но вдруг бросит и уйдет куда-то в соседнюю долину – вон видны сполохи его работы, беги туда, регистратор мгновений, взявший на себя эту обузу.

Я и опомниться не успел, как уже стоял на соседней горе и наводил объектив на ее березы, лихорадочно вытирая потный лоб рукавом, потом на покатый холм Воскресенского леса, на облака, сквозь которые пламенела флорентийская синь.

И хотя солнцеявление длилось не более сорока минут, фотографировал я дольше. И опомнился уже в сумерках. Три часа промелькнули, как три птицы на горизонте зрачка. Человека это обстоятельство всегда удивляет и хмелит: возгонка времени. Словно ты побывал на каких-то запредельных орбитах космоса, где время течет по-другому, ну, все мы помним этот пример с братьями-близнецами, один из которых бороздил в ракете мироздание, а другой оставался на земле, и в итоге космонавта, молодого и бодрого, встречает согбенный старичок с белой длинной бородой.

И здесь ты, полный сил и радости, спускаешься по трапу, чувствуя, что прошло всего-то несколько минут и внезапно встречаешь себя самого - старичка с белой бородой.

Тайное наше желание – упразднить время вообще. И в творчестве или любом кипучем деле мы к этому и приближаемся. И поэтому нет зверя страшнее скуки, и зверь этот – время, ползущее черепахой.

Вечерний костер я зажег уже в другом уголке местности, в ивах и молодых березках над тростниковой пожелтевшей чашей Арефинского родника.

О возвращении не было и речи. Поезд уже час назад протрубил где-то далеко в осенней мгле. Палатку устанавливал при свете луны, повисшей над соседним Воскресенским лесом. Это воодушевляло. Луна обещала. Кроме того, в пойме Городца, безостановочно бегущего к Днепру между двумя Арефинскими холмами, мимо языческих курганов, белел туман. Правда, он не расстилался, как летом, повсюду, а таился как-то в одном месте, наверное, перепад температур был там всего резче. Летом туманы бывают чаще, хотя и не всегда, за ними тоже надо походить. Но осенью туманы редкость. А туман - это радость фотографа. Горы, тонущие в тумане, любили изображать дальневосточные живописцы, там туманы обычное явление.

А вот сразу и не вспомнишь ни одного русского пейзажа с туманом.

Го Си, живописец одиннадцатого века, часто писал туманы. Прекрасна картина Гао Кэгуна «Весенние горы после дождя», выполненная на рубеже тринадцатого - четырнадцатого веков. Туман символизировал тайны мира, его изменчивость была подобна неуловимому дао. Сновидческий характер этого выразил Го Си в своем знаменитом трактате «Возвышенный смысл лесов и потоков»: «Виды лесов и потоков, картины туманных далей часто открываются нам как бы во сне; глаза и уши наши их не воспринимают. Но под рукой искусного мастера они вновь появляются перед нами».

Здесь, кстати, есть и объяснение феномена фотографии. Многое глаза и уши наши не воспринимают. И рассматривание запечатленного времени-пространства зачастую дарит и какие-то новые ощущения, мысли, а иногда и просто поражает: но вот этого я и не заметил! Зрение опережает мысль. Видит в нас прежде всего животное, инстинкт. Осмысливание увиденного приходит позже, порой много позже. И вдруг выясняется, что у снятой сценки есть сюжет, что старики, мужчина и женщина, сидящие одиноко поодаль друг от друга на скамейках городского осеннего парка в предсумеречную пору, связаны друг с другом своим одиночеством, осенью, вечером.

Я надеялся, что «пелена небеленого тянущегося шелка», как писал в своем трактате Го Си о тумане, в глубине поймы Городца что-то сулит. С тем и заснул.

Магические сны, давно оставившие меня в городе, в лесу возвращаются.

И этой ночью над Арефинским родником я вижу каменную голову какого-то индийского божества, лежащую справа от меня в палатке, сон на грани яви, изображение колеблется, мне всеми силами хочется его удержать по эту сторону, но неумолимая логика вещей и общая направленность всего разделяет сон и явь. Открываю глаза. В палатке тихо. Справа рюкзак. Индийский след мне сразу понятен. Неподалеку курганы, и летом погребальные песнопения пращуров я пытался восстановить с помощью гимнов Ригведы.

Я снова смотрю направо и соображаю, что рядом с рюкзаком фотосумка, а тренога в чехле под головой – и тут же распахиваю тубус и вижу мрачноватые облака, густо подкрашенные утренним светом. Безжалостно сбрасываю спальник, как старую шкуру, натягиваю штормовку и, продирая глаза, лезу на Божий свет.

Шелк, таившийся вчера в одном месте поймы, протянулся под березами, над которыми клубились тучи. А впереди, как на сцене, застыла береза.

Еще сколько-то времени ожидания, и вот оно началось, явление света над Воскресенским лесом, Арефиной горой и Городцом. Арефинская береза наливалась розовато-красным цветом. Часть поймы оставалась в тени. Вспыхивали деревья на дальних склонах – чистым золотом. Эти мгновения всегда напоминают мне «Илиаду» и «Одиссею», строки, показывающие, как Афина наводит лоск на своих любимцев, преображая их, делая выше, белее. И деревья, захваченные солнцем, стояли вокруг героями вечного эпоса, который бесконечно древнее греческого.

Именно это и должна была схватить камера «Nikon». Хотя я уже знал, что точной передачи всего не будет. Но на помощь мне придут эти слова. Увы, я не мыслю изображение без слов. Для человека фотографирующего это изъян. Фотография должна сама о себе свидетельствовать, никаких справок, тем более литературных экзерсисов.

Впрочем, я привираю. В те золотоносные мгновения над родником и ручьем, на горе, в те повороты, секунды кружения всего: облаков, берез, холмов, лучей, я лишь в упоении нажимал на спуск, снова и снова, захваченный этим космическим танцем без музыки и слов, - все происходило в оглушающей тишине. Безмолвие этих явлений ни для кого и ни для чего меня всегда поражает. Отсутствие звука катастрофично. Звука внешнего, замечу для ясности. Потому что внутри все звучит, это ликующие трубы и песнопения.

Такова картина раскрытия тишины и серой невзрачности. Мне кажется, ярче и точнее всего это состояние сумел выразить Скрябин в «Прометее» и «Экстазе». Любое изображение и любые слова лгут. Лишь музыка способна выразить все, ну, или почти все – незнание.

…Продолжалось это, как классическая симфония, не более двадцати минут, возможно, получаса, и небеса снова схлопнулись. Устало сгорбившись, положив треногу с зачехленным фотоаппаратом на плечо – а вдруг все еще вернется? – я возвращался в лагерь на роднике.

«Устало сгорбившись» - не преувеличение. Со стороны все это мероприятие выглядит забавным и необременительным. Но от фотографирующего требует нешуточного напряжения. Минуты съемок бывают весьма драматичны, это даже похоже на схватку: навабленный солнечный зверь выбежал. И тренога с фотоаппаратом уже никакой не сачок, а что-то вроде копья или ружья. В минуты утреннего солнцеявления приходится и побегать, тем более если у тебя объектив с фиксированным фокусным расстоянием, а не фантастический телевик а-ля глаз Хаксли. Но именно объектив с фиксированным фокусным расстоянием – фикс – лучше всего передает атмосферу. И я еще зимой продал телевик, неплохо схватывавший зверей, и на эти деньги купил фикс. Пейзаж может сказать больше лося крупным планом, если, конечно, это не солнечный лось. И пейзаж неповторим, как лицо человека.

«Гу Кайчжи говорил, что труднее всего рисовать людей; затем следуют пейзажи, а за ними – собаки и лошади», - сообщает в своем трактате «О живописи» Чжан Яньюань, теоретик живописи девятого века, то есть сам он жил в девятом веке, а упоминаемый им знаменитый художник – в четвертом веке; как ни крути, а именно в Китае исток пейзажа, и понятие югэн пришло оттуда же.

Внезапное сияние сокрытого в русском пейзаже всегда ошеломляет. Здесь один шаг до пантеистического обращения.

А ведь мог бы вчера так и уехать, и сидеть сейчас на седьмом этаже, пить чай и клясть югэн по-русски.

Нет, сокрытое рано или поздно проявляется, с бодрой радостью заключаю я, уже отхлебывая крепкий чай у костра над родниковой чашей, надо лишь запастись терпением и ждать вопреки и здравому смыслу. Дуракам на Руси бывает везение. Старшие братья Ивана-дурака бросали стеречь таинственного потравщика пшеницы, а Иван не спал и ухватил Жар-птицу.

Ну, и не ухватить, а хотя бы разок увидеть ее блеск – большая удача. Увидеть, как она садится на березы, летит над болотом, наматывая шелк, пьет воду из ручья и родника, вонзает когти в глупых тетерок на осинах, взмывает в облака и превращает дуб в терем, а тебя в вечного преследователя, запыхавшегося дурня с железным рюкзаком и железным посохом, сиречь треногой, штативом китайского производства.

А рюкзак в самом деле железный, и лежит в нем камень с Арефинского родника.

И скоро к нему прибавляется еще кое-что.

У этого сна был какой-то средиземноморский колорит. Мне показалось, что идет съемка фильма, и я в ней участвую, я и снимаю. Некий персонаж, одетый в костюм европейского придворного века восемнадцатого, тащил по коридору что-то на полозьях, возможно, санки. Я позволил себе заметить, что полозья издают музыку, и это Моцарт. Придворный взглянул на меня и пожал плечами. Еще немного послушав, я переменил свое мнение и сказал, что нет, пожалуй, это Гайдн. Под эту странную музыку я поднялся на второй этаж по деревянной лестнице и оказался в коридоре обширного, судя по всему, дома. Деревянные перила, двери, полы крепко лоснились. Звучала все та же музыка, и двери открывались и закрывались. Из дверей показывались маленькие смеющиеся девочки. Атмосфера была просто напитана каким-то искрящимся весельем. Вот открылась дверь, и в коридор вылетел ребенок на крыльях. Меня охватило радостное чувство. Я подумал, что хотел бы остаться здесь навсегда. В коридор вышла синеглазая девочка с льняными волосами, она улыбалась и держала белые цветы. Музыка полозьев – то ли Гайдн, то ли Моцарт – не стихала, а наоборот, звучала все энергичнее и громче…

И я проснулся в русской ночной тишине, сквозь ткань палатки просачивался рассеянный облачный лунный свет, мутный холодный воздух наполнял этот эфемерный домишко в облетевшем березняке. И я тут же вообразил все эти дороги, тропинки, печальные ольшаники, ручьи, болота, горы, близкий почерневший лес, усеянный листвой. И пропасть между обоими мирами – миром сна и миром этой совершенно беззвучной ночи – показалась поистине трагической, да так оно и было. Так оно и есть.

Утром я сидел после завтрака у костерка, и меня обступала эта суровая осень с хладно-пепельным небом, ржавыми, бурыми, серыми беспробудными красками, а око сна лучилось где-то в висках волшебным светом. И это никак не сфотографируешь. И романтическое двоемирие ничем не устранишь. Если только не спать. Или, наоборот, только и делать, что спать. Но именно этот внутренний образ света и томит и ведет человека, вставшего на путь фотографа, сиречь светописца.

Допив чай, я продолжил поход.

Фото Олега Ермакова

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67