Способ жить

Буйда Ю.В. Вор, шпион и убийца: роман. – М.: Эксмо, 2013 – 320 с. – (серия: «Большая литература. Проза Юрия Буйды»).

Писатель – пишет. Это его способ существования. Не для чего-то, а сам по себе – способ существования во времени, который не может быть заменен никаким другим. А если может, если может найтись другой способ «высказать те же идеи», например, то это значит, что то был не писатель, поскольку для писателя нет другого способа. Ему нет дела до читателей, не говоря уже о редакторах, критиках и т.п. – все это бывает и важно, и ценно, и куда чаще – необходимо, чтобы получить возможность писать, чтобы утвердиться в том, что написанное имеет смысл для кого-то, помимо тебя, но это все – ситуация, в которой пишется, а писательство существует само по себе. Можно очень долго и убедительно объяснять, почему этот текст плох, но почти невозможно объяснить, почему другой – хорош. Ведь дело не в «языке», хотя он бывает важен – но лишь бывает, не в «мыслях» - зачастую и их может не быть. Дело, пожалуй, в том, как он видит – и в его способности передать это видение:

«Когда я открыл ей, что хочу стать писателем, она сказала:

- Это ремесло вора, шпиона и убийцы. Писатель подглядывает, подслушивает, крадет чужие черты и слова, а потом переносит все это на бумагу, останавливает мгновения, как говорил Гёте, то есть убивает живое ради прекрасного…

“Вор, шпион и убийца” – это было сказано, конечно, ради шутки, ради красного словца, но ведь литература и есть красное слово жизни» (стр. 157).

Так что и «язык», который принято хвалить (или порицать), здесь ни при чем – он лишь адекватен задаче или неадекватен ей. Собственно, новый роман Юрия Буйды захватывает своей точностью и сжатостью, почти пунктирностью письма – отступление здесь существует лишь для мини-эссе, задающего или меняющего смысл рассказанного, повествование становится подробным лишь при «необязательных деталях».

У Юрия Буйды выходил в середине 90-х, кажется, рассказ «Лета», в котором отчетливо прозвучало то, что затем будет регулярно проявляться и во многих других его текстах – восприятие русской жизни как непрерывности, длящейся – не вопреки, а именно через сами разрывы, где «разрыв», оборачивающийся «срывом» - местный способ существования во времени. Присутствующая мечта о длительности, закрепляющейся в пространстве, строящей дом, обживаемый поколением за поколением – мечта, которой не суждено сбыться, это образ, пришедший извне, из смотрения за тем, как «живут другие», те «нормальные люди», у которых история предстает как видимая связь, где одно продолжает другое и жизнь надстраивается над жизнями предков. Здесь этой мечте нет места – сама история устроена по-другому, или, может быть, так будет вернее сказать, здесь нет истории в привычном (выученном, т.е. вновь пришедшем извне) смысле. Когда Карамзин писал «Историю Государства Российского», то он, оглядываясь на Тита Ливия, желал показать, что и Российская империя имела историю, подобную истории в собственном смысле, т.е. истории греков и римлян – как равнялись на греков и римлян историки французские, немецкие и английские, не говоря уже об итальянцах, с XIV века начавших вновь старательно смотреться в древность, примеряя ее на себя. Здесь Карамзин лишь другим языком повторяет то, что прямо и оттого наивно (в духе постоянно переходящего границу, богатырского русского XVIII века) говорил Ломоносов. Но начав рассуждения о русской истории в «Вестнике Европы» с сюжетов, для картин подходящих, Карамзин, зарываясь в летописи и постепенно становясь действительно историком, а не писателем на исторические темы, все дальше уходит от подобного взгляда – вырабатывая «летописный стиль» и растрачивая все заранее приготовленные схемы. Местное никак не желает выстраиваться в красивую картину – все попытки «забавно», «увлекательно» и в то же время «поучительно» рассказать о русской истории, создать «русского Вальтера Скотта» - не ведут никуда, ограничиваясь Загоскиным да «Князем Серебряным». Русская же история вся оказывается какими-то северорусскими деревнями – если и просящимися на пейзаж, то уж скорее нестеровский с его отчетливо уловленным Розановым привкусом «нежити», какой-то странной святости «от бессилия», там, где уже непонятно как проводить грань между уходом от «этого мира» и неспособностью жить. Потому так и полюбится Коровин, что его пародийность пожелают не увидеть – избыток принять как «правду», каталог вещей воспринять как «богатство»: не от малой чувствительности, а от нежелания это чувствовать – пусть хоть так это будет рассказано, пусть хоть так возникнет ощущение сбывшейся мечты: зажить здесь и сейчас, не переносясь в будущее, не воображая за Васнецовым прошлого, в которое невозможно поверить и от того придется заменять его «символом прошлого». Полнота жизни как чистая физиология – с надеждой, что если не думать, то, может быть, тогда все получится, может быть эта жизнь только так и живется.

А у русских историков вместо правильных «Историй» все будут получаться – тогда, когда выходили шедевры – неказистые повествования о князьях, боярских думах, сказаниях иностранцев и о смутном времени, в которых нет красивых жестов и ярких слов, а все полутонами, живется… И князья оборачиваются хозяевами своих княжеств, историей скопидомства, какими-то ссорами, бытовыми дрязгами, темным душегубством – где жертва лишена обычно даже права на красивое слово, и где часто не отделишь уже жертву от насильника, все в каком-то сумраке. А история не срастается вновь и вновь, поскольку некому ее хранить – нет родов, гордых своим прошлым и врастающих в пространство, обживая его, как свое: пространство, которым с таким трудом овладевают, одновременно берется слишком легко – за него тяжело борются «государство», «люди», но не конкретные люди, которых можно различить, которые сами рассказывают свои истории или о которых расскажут их потомки. Не хватает не слов, не хватает вещей, того, за что может зацепиться память и рассказать историю: пространство так и остается пространством, не обживаемым, а проходимым.

И в этом вырастает другое постоянство – беспамятство обращается в форму памяти: и Буйда, рассказывая (до некоторой степени) о себе и о советском времени, сращивает время, не создавая иллюзорного прошлого, которое так же типично для нашего восприятия времени – через разрыв, выбирая то или иное время в качестве «настоящего», «подлинного», остальное старательно стремясь забыть, осудить – и тем в большей мере впадая во внеисторическое, каждый раз вновь и вновь редактируя прошлое, которое никак не желает стать тем, что нужно настоящему: ведь память о прошлом, в таких усилиях, все больше хранит меток вытесненного. Пытаясь построить «правильную историю», оказываются не в силах помириться с настоящим, принять его как то, где мы проживаем свою жизнь – настоящее тогда лишь то, где нам приходится жить, пережидая до некой действительной жизни. Но время и это пространство не нуждаются в оправдании. Это я нуждаюсь в оправдании – зная, что никакими заслугами его невозможно заслужить, оно будет дано или нет, несмотря на любые усилия – а усилия должны быть предельными, в знании, что в любом случае их недостаточно. Это усилие жить, существовать здесь и сейчас в надежде на оправдание – том смысле, который мне дан, не в том, что он будет оправдан, но что усилие найдет свое оправдание.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67