Консервы надежды

«У меня еще сохранились консервы радости, надежды, мысли, - и я открыл бы для Вас любую банку».

С.Н. Дурылин – Е.В. Гениевой, I.1933.

«Я никому так не пишу, как Вам…»: Переписка С.Н. Дурылина и Е.В. Гениевой / Пред. Е.Ю. Гениевой; вступ. ст. В.Н. Топоровой; сост. коммент. и прим. И.А. Бордаченкова. – М.: Центр книги Рудомино, 2010. – 544 с.

Помнится, на излете Перестройки и в первые пост-советские годы было популярно следующее рассуждение: «Вы, “мастера культуры”, все жаловались, что Советская власть вам творить не дает, печататься не позволяет. Ну вот, ее не стало – печатай все, что хочешь. И где же неведомые шедевры, написанные в стол? где неизвестные романы и неопубликованные монографии? Оказывается, что нет почти ничего – а, значит, и Советская власть тут не при чем, а лишь ваше собственное творческое бессилие, в ссылках на нее находившее свое оправдание».

На это можно много чего возразить. Хотя бы то, что трудно дышать, когда нет воздуха. Кто-то задыхается, у кого-то вместо легких отрастают жабры и он научается существовать в новой среде – и несчастен, если не умеет лишить себя памяти о воздухе, уже неспособный дышать легкими, но помнящий об этом и от того никак не могущий ни принять свое положение как «нормальное», «естественное», ни действовать как-то иначе, чем действуют «все», в этой «новой нормальности» искалеченного мира.

Но постепенно оказалось, что рассуждавшие приведенным образом были неправы и по существу – за минувшие два с небольшим десятилетия всплывает «советский подводный мир», открываются новые авторы или необычные, а иногда и практически немыслимые ипостаси уже известных авторов. Оказывается, и в советской реальности существовала наряду с официальной и полу-официальной «иная» реальность мысли, чувств, образов – оперировавшая зачастую той же реальностью, но с иной системой координат, не «советской» и не «антисоветской», которые по прошествии времени все меньше отличаются для внешнего взгляда друг от друга, а иной – той, что продолжала сохранять сознание реальности прежних, до-советских координат, длила их в новой ситуации. Или реальность тех, кто, получив свой опыт взросления, т.е. научения мыслить, в первое советское десятилетие, когда слова еще означали что-то сами по себе, а не были аналогом аллегорических картин, предназначенных для разгадывания и демонстрации мастерства понимания неназванного, продлевали этот опыт в новых условиях, помня о том, что значит мыслить и пробуя сохранять этот навык.

Эти тексты постепенно выходят на свет – как проза Лидии Гинзбург, чей масштаб и интеллектуальное значение только начинает вырисовываться, как дневники Михаила Пришвина или проза Сергея Дурылина. И Пришвин, и Дурылин, в отличие от Гинзбург, люди, сформировавшиеся до революции – до той катастрофы, после которой нестарые люди стали писать мемуары, поскольку если их жизнь еще и могла продолжаться долго после рубежа, то сам рубеж был очевиден – как конец прежнего мира, конец настолько радикальный, что спустя несколько лет трудно уже оказывалось и представить, что тот мир существовал в реальности, что он был в их собственной жизни.

Жизнь этих людей (тех, кто сумел выжить и сохраниться как человек) кажется невероятно длинной – читая биографию друга Дурылина, Сергея Соловьева, трудно поверить, что всех лет относительно нормальной жизни, с рождения до безумия, ему было отпущено всего сорок пять, в которые уместилась и поэзия, и филология в союзе с философией, и поиск истины между православием и католичеством, завершившиеся католическим священством восточного обряда. Жизнь Дурылина кажется и вовсе невероятно долгой по человеческим меркам: родился в царствование Александра III, умер при Хрущеве, беседовал с Толстым и дружил с Розановым, с детства слышал рассказы матери о Ермоловой-ученице, товариществовал с внуками Тютчева и был домашним учителем Кирилла Пигарёва, в молодости долго живал в Абрамцево, в зрелые годы был «своим человеком» в Мураново, воспринимая его как одно из немногих «родных мест», не дом (своего дома у него не было до пятидесяти лет), но свой угол. Был тем, кто первым – или, во всяком случае, одним из первых – различил поэтическое призвание Бориса Пастернака, поверил в него, которому прочили судьбу музыканта, и стал виновником первой публикации его стихов (и о кого затем, в тяжелейшее для Дурылина время, когда прежние знакомства, вроде бы проверенные годами, источались до неразличимости, с благодарностью помянул Пастернак в «Людях и положениях»), и тем, кто продавал акварели Макса Волошина, помогая ему, сам нуждаясь до предела, выживать – тому, кто всю жизнь помогал другим, а в конце жизни едва не был выгнан из своего Коктебельского дома, который десятилетиями служил всеобщим пристанищем. Это жизни, прожитые на переломе – оттого 67 лет Дурылина воспринимаются как мафусаилов век, невероятное-невместимое по тому, сколько вместилось в эти годы – и сколько оказался вынужден (а в другом отношении, по словам его любимого Тютчева, и счастлив) вместить в себя он, оказавшийся достойным зрителем уготованных его временем зрелищ.

Главная книга Дурылина дождалась первой, и то неполной, публикации лишь в 2006 году (некоторые фрагменты «В своем углу» были впервые опубликованы издательством «Московский рабочий» в 1991, но относительно полный вариант вышел в свет только пятнадцать лет спустя, по иронии судьбы в издательстве «Молодая гвардия» - и сама В.Н. Топорова, составительница текста, не высказывает надежды на то, что в обозримое время данный текст сможет выйти в полном виде, в том составе, который был определен автором). С начала 90-х стали появляться небольшие мемуарные очерки, сохранившие-передавшие хоть в какой-то мере память о том, кем был Сергей Дурылин в 20-е – начале 50-х годов, практически лишенный возможности писать о том, что было ему действительно важно, и живший наиболее для самого себя осмысленно, промысливая-проговаривая существенное в личных записях и в разговорах с немногими близкими-значимыми собеседниками, разговорах устных и эпистолярных.

Вышедший в издательстве «Рудомино» том переписки Сергея Дурылина с Еленой Гениевой вызывает в памяти дореволюционные «семейные» издания – «Остафьевский архив», собрание сочинений Юрия Самарина или великолепный VIII-й том собрания сочинений Хомякова, в котором письма обрамляются воспоминаниями корреспондентов, их примечаниями и примечаниями Барсукова, с молодых лет вхожего в этот круг. Когда книга издается в первую очередь для «самих себя», для памяти, для родных, близких, знакомых – а если попадется сторонний читатель, то тем лучше, он может открыть для себя не «академически изданного автора», погибшего под грудой примечаний и уточнений, необходимых и полезных в исследованиях, но под тяжестью которых он сам превращается в академический объект – в то, что надлежит изучать, комментировать, но чем больше уже нельзя жить читателю, и которому лишь в редких случаях повезет соскоблить весь этот груз надлежащей учености, вновь прикоснувшись к тексту, написанному не для «изучения», а по личной нужде высказать себя, подать весточку, поделиться с другим своими заботами, радостями, мимолетными или долгими мыслями (впрочем, нередко совпадающими или перекликающимися друг с другом в разных регистрах). Впрочем, изданный том вызывает и другие ассоциации, скорее с альбомом, какие велись в стародавних семействах – с вклеенными письмами, фотографиями, стихами на память.

Так и в этом издании переплетаются очень личные воспоминания внучки Елены Гениевой о бабушке, большая полустатья-полуэссе Виктории Топоровой, уже более двух десятилетий заботящейся о публикации литературного наследия Дурылина (ее трудами вышло как первое издание «В своем углу», 1991г., в которое были включены и фрагменты воспоминаний «В родном углу», так и массивный, почти 900-страничный том издания 2006 г.), собственно переписка Дурылина с Гениевой, куда вплетаются письма детей Елены Васильевны к Дурылину и его ответы им, письма Ирины Комиссаровой, верной подруги Дурылина, опекавшей его и фактически давшей ему, больному и слабому, вдобавок совершенно житейски неприспособленному, возможность выжить во второй, сибирской ссылке, к Елене Васильевне – краткие послания, уведомляющие о бытовой стороне существования, и в своей простоте, от полного отсутствия рисовки и какой-либо иной заботы, кроме объекта изложения, не уступающие по выразительности посланиям Сергея Николаевича. И в том же томе следуют и дневник Елены Васильевны тех лет, и стихи и проза, подаренные Дурылиным Гениевой и сохранившиеся в семейном архиве последней, и уникальная подборка фотографий – книга, как любил Дурылин, получившаяся не «типографским изделием», а сложным плетением, предполагающая не линейное чтение, а многочисленные возвращения, разглядывания, чтение на случайно открытой странице – с переходами и неожиданными встречами. Но едва ли не самое ценное – это письма Юры и Лели Гениевых Дурылину и его ответы им, хоть немного приоткрывающие другой, огромный пласт жизни Сергея Николаевича, с молодых лет увлеченного педагогикой, учителя от Бога, умевшего помочь вырасти человеком и остававшегося обычно своим ученикам близким человеком на всю жизнь.

Дурылин переписывался со множеством людей, ведя долгие эпистолярные разговоры – но переписка с Гениевой давала ему то, что трудно, почти невозможно обрести – тепло общения, ощущение присутствия другого человека, того, кому ты человечески небезразличен, с кем можно делиться повседневным, просить об одолжениях и самому, в меру своих скромных возможностей ссыльного, принимая на себя хлопоты о другом. Это не столько интеллектуальное общение, хотя и «умных разговоров» в этих письмах достаточно, сколько душевная, а иногда и задушевная беседа, где можно поделиться тем, что заботит тебя и даже тем, что никогда не могло бы быть сказано при личной встрече. Елена Васильевна пишет в самом начале очередного большого письма, в котором будет много – и, главное, возможность поговорить с близким человеком:

«Если бы Вы были здесь, я бы непременно промолчала, но в письмах мне легче быть откровенной <…>» (Гениева – Дурылину, 31.XII.1927, Москва; стр. 124).

Дурылин же (кстати говоря, большой знаток и коллекционер писем русских писателей XIX – нач. XX века, сам будучи в полном безденежье, например, покупающий у нуждающегося Перцева письма Розанова – платя в два раза больше, чем готов заплатить архив) сам объясняет, в чем для него особенная ценность этой переписки:

«Письмо, - такое как Ваше, - для меня теперь – лучший вид литературы – ибо он рождается так, как ребенок рождается – изнутри, из чрева, из бытия, - а не от “плененной мысли раздражения”, не от писательской чесотки, как большинство того, что пишут. И вся моя литература – и то, что я люблю у других, и то, что пишу сам, - расширенное письмо, литературная “не литература”» (Дурылин – Гениевой, 17.VI.1928, Томск; стр. 229).

Эта самая «дурылинская» литературная «не литература» - то, что влечет его и к людям, и в текстах, которыми он занимается, поскольку в этих текстах его интересует более всего их «не литературное», то, зачем и ради чего они написаны. Отзываясь на размышления собеседницы о Диккенсе и английских романистах в целом, Дурылин пишет:

«Ах, как они милы все эти не знающие, как уютны и полезны, но… бесполезность русской литературы я люблю больше жизни. Для русской жизни несчастье – что классик у нас Достоевский, а не Диккенс, что семейный роман Л. Толстого – “Ростовы и Болконские” – испорчен его исторической философией, а пуще всего, что свой “семейный роман” он закончил бегством из семейного гнезда после полувекового сидения в нем, - и т.д., и т.д., - для жизни русской, для прочности ея устоев, повторяю, это несчастье – но для мысли русской, для свободы русской, для человеческой чети русск[ой] – это великое счастье!» (Дурылин – Гениевой, 15.II.1928, Томск; стр. 148 – 149).

Роман «испорчен», но испорчен потому, что Толстой и не был для Дурылина «романистом», иначе не стоило труда так упорно размышлять над ним, Толстой важен, как проговаривающий себя в романе, трактате, статье – он сам, а его литература лишь постольку, поскольку она может что-то сказать человеку, не как чистое «художество», а тем, ради чего это самое «художество». Когда собеседница описывает ему, отбывающему ссылку в Томске, как после доклада в ГАХН’е о Фёдорове и Толстом «из Красной комнаты вышло сильно заросшее волосами существо с двумя свертками записок, бумажек, листков. Оно что-то бормотало, стало на чугунной лестнице и яростно поматывало головой. Сначала он приложил руку тыльной стороной к правому и левому уху, помотал рукой перед лицом, как бы отгоняя нечисть и яростно, но охотно сказал: “Ищу людей, которые бы знали путь жизни”. Молодой человек, наверно из породы удобрения для науки, насмешливо вопросил: “Вы ищите «человека»?” Он повторил свой жест неслушания и отвращения и яростно забормотал что-то для себя. Наверное, в его листках были собраны рецепты нахождения жизненного пути, и он жаждал идейной полемики, а люди науки подсунули ему камень в виде формальных и субтильных справок, цитат с указанием источников, их страниц и строк» (Гениева – Дурылину, 10.II.1928, Москва; стр. 156), то Дурылин откликается на этот эпизод следующими строками:

«…Знаете ли Вы, - “таков, Фелица, я развратен”! – я <…> ближе всего к этому “заросшему волосами существу с двумя свертками записок и бумажек”. Думается мне, что и оба те, про кого “дискуссировали” в Академии, Т[олстой] и Ф[ёдоров], также ближе всего оказались бы к нему. Чудак, он еще верит, что слово о Толстом и Фёдорове должно быть непременно словом о пути жизни, - тогда как оно давным давно стало словом о слове, как всякое почти слово, нами высказываемое. Вот отчего я и предпочитаю теперь говорить чистое и честное слово о слове – о поэтике Пушкина, Лерм[онтова], о новом стихотворении Вяземского <…>, а о Ф[ёдорове] и Т[олстом] говорить бы не стал. Истина, в конце концов, самый нелюбопытный и редкий объект слова в наши дни» (Дурылин – Гениевой, 2.III.1928, Томск; стр. 159 – 160).

Впрочем, Дурылин не совсем прав – он пишет слово о жизни, а не только слова о словах, но пишет в письмах, «В своем углу», без надежды, без самой мысли об опубликовании – для тех нескольких читателей, кому адресован текст: «…Ведь я не публичный писатель. Я сын Василия Васильевича. Самая моя любимая аудитория не должна превышать дивана, на котором может усесться. Я “печатный” всегда становлюсь неприятен самому себе. Я – диванный, и <…> ненавижу Гуттенбергову глупость делать все глупости мира общедоступными и распространенными» (Дурылин – Гениевой, 15.II.1928, Томск; стр. 147). Ведь если бы, замечает Дурылин «В своем углу», пришлось бы переписывать тот текст, который мы хотим сохранить, перечитать, то большая часть печатаемого оказалась бы ненужной – излишней, не обязательно ведь плохой, но просто избыточной, тем, что мы оценили бы как нестоящее такого труда. Сам Дурылин, определявший себя вслед за Розановым человеком до-Гуттенберговой эпохи, выдержал это испытание – его тексты сохранялись, оберегались, копировались на протяжении десятилетий, доказав свою нужность, обязательность, как, впрочем, и тексты его любимого Розанова.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67