C разницей в одну букву

Первухина-Камышникова Н.М. В.С. Печерин: Эмигрант на все времена. – М.: Языки славянской культуры, 2006. – 360 с., ил.

Владимир Сергеевич Печерин (1807 – 1885) – персонаж, с одной стороны, весьма известный в русской культуре, но, с другой стороны, его известность опирается на очень небольшой круг источников. Собственно говоря, главный источник его известности – один, это глава «Былого и дум», которую Герцен посвятил его личности и описанию свидания с ним, поместив в ней и несколько писем, которыми они обменялись в дальнейшем. Для Герцена Печерин оказывается еще одной фигурой из мартиролога николаевского царствования, загубленной душой, не нашедшей выхода – и бежавшей из России, чтобы попасть в едва ли не худший застенок – стать католическим монахом. Образ настолько целостен для Герцена, что тот делает Печерина иезуитом – повинуясь здесь общей логике описания: если уж русскому бежать из России ради католичества, то, выбирая крайний вариант, он должен стать монахом Ордена Иисуса. И если в реальной биографии Печерина этого не было (он двадцать лет принадлежал к ордену редемптористов), то для тех русских, которые выбирали внешне схожую судьбу, именно иезуиты оказывались конечной, естественной точкой их пути – как для князя Ивана Гагарина (1814 – 1882), Ивана Мартынова (1821 – 1894) или Евгения Балабина (1815 – 1895). Финалом этой небольшой главы «Былого и дум» Герцен делает следующий абзац:

«Прошло два года <с того времени, как Герцен и Печерин обменялись письмами – А.Т.>. Серая мгла европейского горизонта зарделась заревом Крымской войны, мгла от него стала еще черней, и вдруг средь кровавых вестей, походов и осад читаю я в газетах, что там-то, в Ирландии, отдан под суд Reverend Father Wladimir Petcherine, native of Russia, за публичное сожжение на площади протестантской Библии. Гордый британский судья, взяв в расчет безумный поступок и то, что виноватый – русский, а Англия с Россией в войне, ограничился отеческим наставлением вести себя впредь на улицах благопристойно…

Неужели ему легки эти вериги… или он часто снимает граненую шапку и ставит устало ее на стол?» (Былое и думы, Ч. VII, гл. VI).

Глава из герценовских мемуаров не только была и остается основным текстом в восприятии Печерина, бытующем среди образованной публики, но она сыграла важную роль в жизни самого героя: прочитанное с пристрастием герценовское описание было и признанием, и одновременно раздражающим текстом – вызывающим желание написать свою версию своей жизни: Герцен даровал ему право на биографию (если последний нуждался в таком даре) и одновременно создавал образ, с которым Печерин не собирался.

Раздражение Печерина легко понятно – Герцен не интересовался им и даже не собирался вникать в то, что с ним лично произошло (в рамках терминологии и самого Герцена, и Печерина это звалось «судьбой») – он заранее знал, что увидит, подбирая лишь подходящий материал. И в случае, если реальность расходилась с образом, им созданным, ей приходилось сторониться – так, о сожжении Библий Печериным Герцен вспоминал неоднократно, несмотря на то, что судом присяжных Печерин был оправдан, а сам процесс оказался громким и скандальным, являясь попыткой протестантов в Ирландии противодействовать католической миссии, не останавливаясь перед провокацией и лжесвидетельством. Такая деталь, как превращение бежавшего из николаевской России от духовного рабства молодого профессора в фанатика католичества, была слишком красива, чтобы от нее отказаться.

Впрочем, проблема состояла в том, что Герцен, при всем своем малом интересе лично к Печерину, действительно понимал случившееся – доказательством тому его повесть «Долг прежде всего», написанная до знакомства с ирландским монахом. Совпадения судьбы ее героя с реальной биографией Печерина удивительны – в особенности тем, что выходят за пределы случившегося с В.С. до того времени, прочерчивая дальнейшую траекторию его жизни: герой переживает разочарование и в католичестве, и в монашестве, но продолжает исполнять свое служение добросовестно и покорно – провинциал же ордена, догадываясь о том, что происходит, отсылает его с миссией в Аргентину, где тот и находит свою смерть, прославленный как миссионер. Это совпадение, на анализе которого подробно останавливается Первухина-Камышникова, демонстрирует со всей очевидностью, что столь прихотливая и сложная жизнь Печерина не может быть списана на особенности его характера, его «индивидуальность» - ее своеобразие оказывается вполне типическим, он как будто проживает текст, который уже написан. И таких текстов можно подобрать несколько – в том числе прочитанных и самим Печериным: в первую очередь этот «Спиридион» Жорж Санд, который он перечитает уже в начале 1870-х, чтобы сравнить впечатления тридцатилетней давности – и убедиться, что книга очаровывает его вновь, несмотря на все прошедшие года. Причем он читает текст очень странным, на первый взгляд, образом – как персонаж, каждый раз оказывающийся в некой ситуации, не зная о будущем: он пройдет по тексту «Спиридиона», где будет описано разочарование монаха, поступившего в монастырь, но в письме Чижову будет вспомнить именно о привлекательности монастыря, об очарованности образом.

Работа Первухиной-Камышниковой, одна из немногих научных работ, посвященных Печерину (он лишь несколько раз становился объектом исторического исследования, за которое брались М.О. Гершензон, А.А. Сабуров, Р. МакНалли, И.А. Симонова), идеальна по выбранной методологии: основной источник нашего знания о нем – это его «Замогильные записки (Apologia pro vita mea)» и письма – которых, к сожалению, не очень много (и, судя по тому, что мы знаем о Печерине, какая-либо содержательная в личном плане и в плане идей его переписка вряд ли утрачена или пока еще не обнаружена). В результате в нашем знании о нем мы вынуждены преимущественно опираться на его автобиографический текст – и на мемуарные отступления в его письмах (с которыми «Записки» непосредственно связаны). Соответственно этому исследование ведется в двух планах: «реальной» биографии героя (насколько ее возможно реконструировать) и его мемуарно-эпистолярного отражения, однако именно в случае с Печериным подобная ситуация не «хороший выход из трудной ситуации», а идеальное решение, поскольку речь идет о человеке романтического склада, а, как отмечает исследовательница, «без литературных аллюзий, без взгляда на себя со стороны романтическое сознание не может существовать» (стр. 201). «Замогильные записки» пишутся им с оглядкой на русскую аудиторию – причем аудиторию двойную: непосредственных читателей, очень немногочисленных, в первую очередь его питерского приятеля начала 1830-х гг., Федора Чижова, к тому времени сделавшегося крупным предпринимателем и одновременно одним столпов славянофильского направления (с ним Печерин будет переписываться до самой его смерти – и с нею оборвется его связь с Россией, из-за чего мы практически не располагаем информацией о его последних годах в Ирландии), с другой – это читатели будущего (если первоначально Печерин рассчитывал на публикацию записок при своей жизни – то чем дальше, тем больше воображаемая аудитория переносилась в будущее). Он создает свой образ – толчком к чему была реакция на текст «Былого и дум», желание представить свою версию – причем ориентируясь как на собеседника, так и на меняющиеся представления о русском читателе; отсюда и поражающая скудость сведений о его жизни в Ирландии, где он провел более сорока лет – он пишет лишь о том, что, на его взгляд, должно представлять интерес для русского читателя, и что он считает нужным предъявить ему.

В итоге образ Печерина в исследовании раздвигается: оно ведется поверх текста его «Записок», повествующих о русском эмигранте, не смогшем вынести атмосферы на родине по возвращении из двухлетней командировки в Европу. Прожив в Германии, пропутешествовав пешком по Италии, он в первую очередь привык к уважению к человеческой личности, почувствовал свободу, которой не имел дома – и, блестяще выступив по возвращении в Россию в Московском университете, всего через полгода бежал назад на Запад, бросив все, без планов, почти без надежд – бежал скорее «от», чем «куда-то». Дальше – увлечение социалистическими, революционными идеями, которыми была наполнена Европа конца 30-х – начала 40-х, погружение в кружки разнообразных радикалов и революционеров в Швейцарии – и разочарование и в них, спуск на социальное дно, когда из Швейцарии Печерин отправляется во Францию, затем в Бельгию – и там обретает истину, как на тот момент ему покажется, навечно. Он уходит в монастырь – и, скорее в силу этого, принимает католичество – обнаружив, как пишет исследовательница, что чтобы стать католическим монахом, нужно стать католиком. В отличие от «настоящих» «русских католиков» - вроде Свечиной и Гагарина, которые увлекаются широкими интеллектуальными планами, мечтают о воссоединении церквей и т.п., Печерин принимает католичество как индивидуальный выбор – он ищет спасение для себя, а не для России и не для мира, выбирает орден редемптористов, со строгим уставом, ориентированным на миссионерство среди бедняков и простаков – в отличие от иезуитов, с их подчеркнутым интеллектуализмом. Дальше будут несколько лет счастья в монастыре, где он на время обретет покой – а затем миссия в Англию, затем в Ирландию. За двадцать лет он разочаруется и в этом своем выборе: орден окажется таким же местом интриг, бюрократической выслуги и пошлых забот (вроде собирания пожертвований, что будет нестерпимо для романтического миросозерцания Печерина), от которых он бежал – монахи окажутся людьми, со всеми их недостатками, разве что лучше спрятанными от глаз окружающего мира. Он попытается перейти в еще более строгий орден – но шести недель будет достаточно для него, чтобы разочароваться и в нем. После неудачной попытки вернуться к редемптористам, ему будет (вероятно, в память о прошлых заслугах и из уважения к ним) дано место капеллана церкви при больнице Богоматери Милосердия в Дублине – где он и прослужит до самой смерти, давно утратив веру – причем трудно избавиться от соблазна утверждать утрату веры как следствие разочарования в монашестве: та жизнь перестала быть его, а, следовательно, ушло и основное условие той жизни – католическая вера. В письмах конца 1860-х – 1870-х он почти меняется местами со своим прежним оппонентом, рассуждая в духе то ли позитивизма, то ли «вульгарного материализма» Фохта и Молешотта. Судьба вновь играет с ним в странную игру: он переживает вполне типичные стадии, Герцен прописывает подобную судьбу в своей повести, но каждый раз Печерин не попадает по времени или в пространстве – то слишком рано переживая «отчаяние в России», то увлекаясь чем-то вроде базаровщины через несколько лет после того, как это было общим веянием. Он всегда не вовремя – слишком рано или слишком поздно, в Ирландии вместо России: это непопадание и делает из него «странную» фигуру – не столько его личное своеобразие (он выделялся масштабом дарований, интенсивностью переживаний – но не их качеством), сколько рассогласование с миром.

Печерин оказывается не человеком, примеряющим на себя «романтическое сознание», а полной реализацией последнего – потому и текст о нем оказывается реконструкцией «романтического языка», ничуть не менее точного, чем любой другой, но требующего для другой эпохи перевода, которым будет восстановление тех в первую очередь литературных отражений, в которые смотрится романтическое сознание, опознавая себя. И здесь оказывается важным осознание, что это не «роль», расходящаяся с актером, а проживаемая жизнь – в перспективе судьбы, где жизнь сначала живется, а затем описывается через роли, сменяющие друг друга, сам же живущий спасается от угрозы совпасть с текстом за счет романтической иронии, оставляющей зазор между ним и любым описанием, любым действием. В случае же Печерина это отстранение делается источником силы – стоической позиции, где долг священника, тяжелая миссия, внимание к тем, кто нуждается в защите, ищет молитвы, исполняется несмотря на любые противоречия, одолевающие его: он не выносит свой конфликт вовне, не перекладывает его на окружающих, не нуждающихся в этих сомнениях, имеющих достаточно своих слабостей, чтобы нести чужие. Романтическое описание, которое обычно воспринимается нами сквозь призму порывов и извинения своей слабости за счет искренности, непосредственности, спонтанности, оказывается внутренним описанием внешней твердости – за одно неплохо объясняя, как романтический текст мог оказаться, например, едва ли не универсальным текстом пятидесятилетней кавказской войны.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67