Богословствование о себе

бл. Августин. Исповедь в переводе М.Е. Сергеенко / Отв. ред. Н.Н. Казанский. – СПб.: Наука, 2013. – (серия: «Литературные памятники»).

Серия «Литературные памятники» по сей день остается одним из лучших академических изданий – при всех сложностях и отдельных неудачах, при такой огромной издательской истории – это огромное достижение, которому мало подберется аналогов в отечественной науке (из приходящих на ум сразу можно назвать лишь издание совсем другого рода – «Литературное наследие»). Однако до сего времени «Литпамятники» были преимущественно памятниками литературы по оценке, относящейся в первую очередь к публикуемому тексту «как таковому», новый же том, кажется, первый, в котором «литературным памятником» оказывается именно сам прозаический перевод как таковой. До этого момента если и брался ставший классическим перевод, то он снабжался новым, выполненным по академическим канонам, принятым в данной серии, комментарием, в данном же случае, что отражено в заглавии, литературным памятником выступает «Исповедь в переводе М.Е. Сергеенко», с сохранением ее же комментария, который осмысляется как составная часть текста, необходимая для понимания того целого, которое бережно выстраивала Мария Ефимовна.

Она работала над переводом этого текста в блокадном Ленинграде – и, вероятно, как и целый ряд других выдающихся гуманитариев в этой кошмарной, действительно предельной ситуации, находила в этой работе над «классическим» способ продолжать жить, продолжать быть человеком. «Классика» это ведь не только часть культурного канона, но и то в нем (не все, но многое), что остается или становится парадоксально современным – тем, что, если бы это слово не было затерто от обессмысливающей частоты и принудительности употребления, можно было бы корректно назвать актуальным. «Исповедь» - тот текст, который лучше других способен поставить под вопрос вроде бы ставший почти самоочевидным тезис культурного релятивизма – она оказывается созвучной людям самых разных культур, от поздней, христианской античности до наших дней, мы невольно, особенно при таком первом чтении, которое называют «наивным», открываем текст Августина как современный нам, не чувствуя культурной дистанции – нас от автора отделяет глубина понимания, сила чувств и поразительное литературное мастерство, но не время:

«Если бы “Исповедь” дошла без имени автора, - пишет Мария Ефимовна, - если бы в ней не были упомянуты святитель Амвросий, епископ Медиоланский, и императрица Юстина, то филологи, анализирующие ее язык и стиль, метались бы между несколькими столетиями. Можно ли догадаться, читая эти страницы, что они написаны накануне крушения Римской империи, написаны в стране, которая за последние 20–30 лет пережила голод, набеги номадов, кровавые мятежи, что ее и посейчас в непрерывном страхе держат шайки разбойников, что пожары, разбойничьи засады и нападения, насилия и убийства, стали явлением повседневным. Школьные воспоминания, Карфаген, дружеский кружок, одним словом, все бытовые подробности, при всей их четкой конкретности, вписаны, словно примечания, мелким шрифтом на полях рукописи. Это своего рода алгебраические знаки, под которые можно поставить какие угодно цифровые значения. Карфаген можно заменить любым городом от Афин до Парижа; тревогу Августина по поводу его панегирика – волнениями придворного времен Людовика XIV, беспокойством кандидата в президенты, бессонницей ученого соискателя высшего звания. В “Исповеди” соединились две особенности, казалось бы, исключающие одна другую: ярчайшая индивидуальность автора и поразительная всеобщность его произведений» (стр. 264).

Августин писал: «Любовь к временному можно изгнать, только почувствовав сладость вечного» (О музыке, 6, 16, 52), а переводчику удалось главное – при всем при том, что некоторые переводческие решения М.Е. подвергаются сомнению, иногда весьма обоснованному – ей удалось передать эту «сладость», которую ощутил Августин еще в молодости, и которая провела его в духовном поиске от детской христианской веры, казавшейся ему юному такой наивной и банальной, к манихейству, а затем к неоплатонизму – чтобы затем вернуться к тому, во что он верил в детстве, уверовав по-новому, всерьез – когда вера оказывалась результатом предельной честности, в том числе и интеллектуальной, и одновременно чудом, недоступным никакому усилию воли. Отсюда, предельно огрубляя, та его позднейшая позиция, которая в кратких изложениях выступает как непоследовательность – одновременное утверждение человеческой свободы и рабства воли, предопределения, Божественной благодати, овладевающей человеком. Для него это не парадокс, а личный опыт, когда он отчетливо пережил, что никакое ни волевое, ни интеллектуальное усилие не может дать веры – она мне не принадлежит, от меня не зависит, что ни на грань не умаляет силы моего индивидуального искания ее.

Определяя ближайший смысл «Исповеди», М.Е. писала: «Причина, почему Августин написал “Исповедь”, указана ее названием: слово confessio имеет два значения: 1) “покаяние”, “исповедание грехов” и 2) “благодарность”. Августин каялся и благодарил; скорбь о своей греховности и человеческой немощности вообще, благодарность Богу за то, что Он извлек его из “такой бездны”, чувство непосредственной связи с Ним и сознание Его постоянного руководства (“самый далекий и самый близкий”) – все это переполняло душу, требовало излиться в словах и накладывало особую печать на язык исповеди. Никакой перевод не дает о представления о нем. Богатый словарь, поэтический и эмоциональный, умелое использование риторического арсенала метафор, антитез, сравнений и персонификаций, тонко рассчитанных повторений; искусная расстановка слов, смена коротких, простых, чисто разговорных фраз предложениями из двух и даже трех частей равной приблизительно длины; великолепная звуковая инструментовка; ассонансы (иногда даже рифмы), аллитерации, разнообразное сочетание ударений, чередование долгих и кратких, обдуманный подбор гласных (некоторые места “Исповеди” представляют собой стихотворения в прозе) – вся эта волшебная власть над словом, пламенеющая мыслью и чувством, превращает стиль “Исповеди” в какую-то огненную стихию, которая охватывает читателя и заставляет не просто читать Августина, а жить с ним, переживая в его жизни свою. “Исповедь” – это своеобразная поэтическая медитация, размышление над самим собой, богословствование о себе [выд. нами – А.Т.]» (стр. 262 – 263).

Очарованность переводчика Августином, оказывающимся «своим» автором – тем, в кого погружаешься без остатка, где каждое слово, поворот мысли отзываются – не только, а, может быть, и не столько на интеллектуальном уровне, сколько на уровне сопереживания, попытки выговорить то же на своем языке, не «сделать своим» в смысле присвоения – в данном случае образ явно негодный – а в плане «совыражения», когда сопережитое-сопрочувствованное-сопомысленное требует «своего» слова, т.е. адекватного мне, тому языку, на котором я чувствую и мыслю – придает переводу силу самостоятельного текста, где перевод – это нахождение «точных слов», которые не можешь сказать от себя, но которые обретаешь, говоря от имени другого.

М.Е. – парадоксально сближая – пришлось, как и Августину, жить среди язычников и варваров, в окружении малой и простой, а иногда и простоватой душою христианской общины, переводить текст «Исповеди» в блокадном городе, пережить крушение империи, тогда как Августину видеть падение Вечного Города (а для него, как и современников – просто Города, единственного), и умереть в страшную блокаду Гиппона Регия вандалами – и как в «Исповеди» Августина почти нет внешних следов переживаемого времени, так нет их и в переводе. Но куда важнее другие следы – внутренние: Августин ведь читаем особенно напряженно во времена кризисов, переходов, испытаний – в этом отношении он созвучен Паскалю и Кьеркегору – когда мир «сдвинулся со своих основ», т.е. сдвинулся с них человек. Вневременность этих текстов – вневременность безосновности, нельзя ухватиться во вне себя за какие-то вещи, обстоятельства, привычки, нормы – остается только человек, обнаруживающий, что при всем при том есть нечто помимо него, большее, чем он. Завершая свое эссе о блаженном Августине, М.Е. написала: «В последней молитве своей [в осажденном Гиппоне – А.Т.] он просил пощадить город, а если это неугодно Богу, то даровать людям мужество и силу это бедствие перенести» (стр. 274). Это сочетание надежды и принятия – доверия к Богу, который выше любых наших смыслов, но есть то, что сообщает им смысл – опыт универсально-христианский, но пережит до степени «адекватности слова мысли» он может быть «людьми в темные времена».

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67