Kinderbalsamica, или Чехов сегодня

Степанов А.Д.Проблемы коммуникации у Чехова. - М.: Языки славянской культуры, 2005. - 400 с. - (Studia Philologica).

Чехов, по Степанову, - самый трудный писатель XIX века. Любопытно объяснение: потому что его обходили стороной все крупные литературоведческие школы века двадцатого. Тогда уж Боборыкин - самый-самый трудный. При этом нельзя сказать, что Антон Павлович обделен вниманием - работ о нем хоть пруд пруди, просто на школы не везет. Степанов, наконец-то решившийся применить бахтинскую теорию речевых актов к поэтике Чехова, надо думать, и работа, и школа в одном лице. Ах, это волшебное слово "коммуникация"! Сказано - и сразу легче дышать. В самом деле, в первую голову у Чехова как-то сладко по-постмодернистски нет общей идеи, под которую можно было бы подвести все его творчество. А во-вторых, идеи нет, а проблема, настаивает Степанов, очень даже есть - отсутствие взаимопонимания героев. Ходят они, горемычные, страстно хотят понять друг друга - да не могут. Отсюда и страдания. Режьте меня тупым скальпелем, но я не понимаю, почему отсутствие взаимопонимания чеховских героев не общая идея? Но приходит пытливый Степанов и говорит: "Ребята, тут у меня Бахтин безотказный, а с ним водворится самое что ни на есть понимание!" Дело не просто в отсутствии взаимопонимания, говорит он: "Проблемы гораздо серьезнее, они затрагивают все стороны коммуникации, саму природу знака, языка и моделирующих систем" (с. 14). И тут под ручку со стариком Бахтиным идет Роман Якобсон. Оказывается, чтобы уяснить всю глубину и разносторонность понимания у Чехова, надо просто взять структуру коммуникативного акта по Якобсону и, как тот дидактический материал - на глобус, натянуть на все чеховские тексты. И дело в шляпе!

Мы нигде не найдем в книге определения того, чем коммуникация отличается от не-коммуникации. Где граница? Есть ли что-то (а мы ведь точно знаем - что есть!), что в принципе не может быть коммуницируемо? Непередаваемо ни при каких условиях. А если все - коммуникация, то понятие обессмысливается до задушевного разговора с собственными подтяжками. Степанову и в голову не приходило, что проповедуемая им коммуникация - вещь крепко оценочная (когда есть - хорошо, когда нет - ой, как плохо!), а, может, ее и не должно быть! Значит, есть что-то, чего передать нельзя, но на этом мир стоит. Некоммуницируемость - важнейшее онтологическое свойство. Ведь ежику в тумане понятно, что ни смерть, ни понимание передать невозможно - это ты должен сделать только сам (и никто за тебя). У Степанова же герои Чехова на редкость полы: ни самосознания, ни свободы, ни выбора, ни смысла - никакой такой феноменологической чепухи. Все как у электриков: есть контакт или нет контакта, а кому светить - не наше дело.

Автор безбожно провинциален (провинция здесь, упаси боже, - не место, а пыльное качество рефлексии). Все бы ничего, если бы, переходя от якобсоновских схем и бахтинских жанров к "самим вещам", Степанову удавалось худо-бедно анализировать тексты ("Разумеется "Враги" - не единственный рассказ Чехова, в котором противопоставляется риторика и горе" (с. 173)). И все в таком духе. От этой методологической горе-риторики здесь просто нет выхода к конкретным текстам.

Нет, я отказываюсь верить! Не мог милый и юный Степанов так структуралистски и старчески безнадежно вляпаться во все это... Должно быть, какой-нибудь Тюпа, как инопланетный монстр, вламываясь в амбицию, вселился в него и бесстыдно изнутри водил его тонкой музыкальной рукой.

"Но вы, конечно, знаете, ma chere, что земной шар - плохое место для искусства".

Щербенок А.Деконструкция и классическая русская литература: От риторики текста к риторике истории. - Новое литературное обозрение, 2005. - 232 с.

У Степанова - коммуникация, у Щербенка своя разрыв-трава - деконструкция. Деконструкция для него - святая святых, доставшаяся от Деррида, хоть тот и сам не знал, что это такое. А это как любимая женщина - тем крепче любишь, чем меньше знаешь. Да это и не важно - было бы что деконструировать, а потом разберемся. НЛО (и журнал, и издательство) окончательно превратились в постмодернистский театр (как у Чехова: ""Извозчик! Спишь, черт! В Салон де варьете!" - "В Соленый вертеп? Тридцать копеек!""). Там, похоже, давно уже издают все подряд, не заглядывая в рукописи. Деррида - уже не имя, а, как жена у гоголевского Шпоньки, - сама материя сна. Старинная шутка Блюмбаума: "Сидит Михаил Кузьмич Рыклин и думает: "Ну, хорошо, я - Деррида. Но ведь и Подорога - Деррида. И Жиль Делез - Деррида... - и, в отчаяньи заламывая руки, - так ведь и Деррида - Деррида! Кто ж тогда не Деррида!?"" Цена на Деррида, как на нефть, растет - народное самосознание нищает.

Занятия риторикой настолько отшлифовали стиль, что над иным местом Щербенка можно размышлять бесконечно, как над афоризмом Сенеки:

"В "Архиерее" неоднократно подчеркивается потенциальная бесконечность традиции [церковной], что предполагает обязательность механизма иллюзорной субстанциализации смысла, столь же априорную, что и вера героя" (с. 96).

Игры с языком (ладушки-ладушки - были у Бен Ладушки) приводят автора к прямо-таки апофегматическому спотыкачу. Сопоставляя "Архиерея" с толстовской "Смертью Ивана Ильича", Щербенок заключает:

""Ничто" заменяется на "что-то" в тот момент, когда Иван Ильич осознает, что вся его земная жизнь была "не то"" (с. 106).

Даже если не вдаваться в тонкости анализа чеховского "Архиерея" (текста значительного и весьма и весьма темного), то можно заметить, что и Степанов, и Щербенок читают его очень простодушно, не видя (что даже удивительно) собственно литературной сделанности текста - как будто они подслушали все монологи преосвященнейшего Петра, а Чехова и не было никакого. Именно поэтому Иннокентий Анненский настаивал на том, что чеховские герои - " литературные люди" (курсив Анненского). Казалось бы, странно - ну, разумеется, герои Чехова литературны. Но Анненский не прописку имеет в виду, он говорит: забудьте о какой бы то ни было реальности, никаких соответствий, никакого реализма. Те же три сестры не из реальности пришли, а - откуда? Да вот самозародились из литературы. Ты в них себя узнаешь, они cебя в тебе - ни за что.

Вообще, чеховедение напоминает родео в спальных мешках. Ну, то есть ты блистательно, как настоящего дикого мустанга, объезжаешь свой спальный мешок, но проснуться, чтобы всенародно и заслуженно вкусить плоды своей победы - никак не можешь. Стоило тому же Чудакову лет тридцать тому назад брякнуть о том, что все в чеховском мире случайно, как все до хрипоты и чудодейственного академического посинения до сих пор спорят - так это или не так. А Щербенок и до сих пор уверен, что эта идея необыкновенно свежа и плодотворна.

Кто спорит - с Чеховым давно пора работать по-новому. Но все это напоминает мне божественного Зенкина, который даже высморкаться не сможет, не беря на ум Барта, Бланшо, Делеза и проч., а как сам возьмется анализировать Флобера - так дальше рассуждений о том, реализм это или не реализм, дело нейдет. Так и Щербенок: Деррида, деконструкция, метафизические системы, феноменология того-сего, а по сути все равно - реализм Чехов или не реализм? И все больше склоняется к тому, что нет, но как именно "нет" - понять не дано.

Чтобы деконструкции было где развернуться, сравнивается Чехов с Буниным, Бунин с Толстым, Толстой с Чеховым, и так по кругу. И не важно, что все это крайне убого и бессодержательно - явно защитив все это как диссертацию, Щербенок опубликовал ее в НЛО, а это все равно что к лику неприкасаемых прибился, какая тут может быть критика такого фундаментального труда?

Но, может, хоть Набокова удастся защитить от Щербенка? Набоков, оказывается, чужд духу русской литературы (только бы не дошло до Долинина!). Но спорить с этим трудно, уж больно это неосязаемая вещь - дух. Чужд - не чужд, пойди докажи. Но как бы то ни было, по Щербенку, отдельные влияния наблюдаются. В частности, для традиции Пушкин - Чехов - Набоков характерна "ориентация не на социологию и политику, а на биологию и естествознание" (со ссылкой на Карлинского, а против него разве попрешь?).

Толстой - так тот все больше в идеологию, в идеологию, а Пушкин-биолог "отличается огромным уважением к избранной художественной форме" (с. 146). Про Набокова-энтомолога и говорить нечего, он с аполитичным сачком не расставался. Добру молодцу, конечно, не в укор, но (уже!) после Шестова и Мережковского говорить об идеологичности Толстого - даже как-то неудобно, а если размышлять об идеологичности в исконно французском, а не марксистском смысле, то таковым окажется и Набоков, и кто хочешь. Тут дело не в том, кто был, а кто не был идеологичным, а как ты с этим справился.

Так уж повелось, что прежде украшением обложки структуралистских изданий бывал кубик Рубика с портретами писателей в плоскостях-квадратиках, теперь же дробление ликов перешло в поллоковски-живописные комплексы. И с обложечных небес хмуро взирает какой-то паззл, величественно как Лев Толстой. Набокова теперь по частям собирают под строгим и неусыпным наблюдением профессора Фрейда. При сложной клинике повествования на консилиум приглашают русское медицинское светило, доктора Чехова, забавляясь уравниловкой - сравнением несопоставимого. Результат напоминает головокружительные марши лестниц Эшера - шел в комнату, попал в другую. Рассыпал дагерротип одного, собрал цинкографию с изображением другого, получился комикс, а называется мудрено - "деконструкция".

Таковы вкратце хирургические операции Щербенка по сопоставлению рассказов Набокова и Чехова, "Ужаса" и "Страха" соответственно (где кроме синонимичных названий - ничего общего). Набоковский "Ужас" - это ранняя заготовка истории загадочной болезни Тимофея Пнина. Неопознанная докторами болезнь Пнина - атавистический, послеполуденный "панический ужас", который в романе ни разу не назван, а в посвященном ужасу рассказе назван неоднократно: "...когда внезапно потухает свет темный панический шум растет"; "внезапное паническое предвкушение смерти"; " панический трепет перешел в женские восклицания". Белочка Пнина ("собака" и телеграмма "Ужаса") - это "bell", своеобразный заменитель звонка, колокольчика, можно смело сказать, что, в частности, она английский связной набоковского Пнина с русским рассказом Сирина "Звонок", рассказом о поиске Дома. Сиринский "Звонок" написан и опубликован одновременно с "Ужасом" и оба рассказа - вариации на тему мандельштамовского стихотворения о забытом слове. Так что об Антоне Павловиче здесь лучше забыть.

Покойная Зара Григорьевна Минц рассказывала, как маленький сын Леша с самым концертным скрипом разъезжал на велосипеде по дому. "Прекрати, Леша, скрипит страшно!" - жалобно просила она, на что Леша преспокойно отвечал: "Ну, скрипит немножко, а волка и нет никакого..."

Здесь он точно есть. И в избытке.

Рейфилд Дональд. Жизнь Антона Чехова / Пер. с англ. О.Макаровой. - М.: Издательство Независимая газета, 2005. - 864. - (Серия "Биографии").

Говорят, как только Мандельштам описывал в своих стихах какой-нибудь предмет из реальной жизни, так он тотчас же исчезал. В этом апокрифе все правда. Предмет может существовать только в одном из миров, и реальный предмет - не натура и не причина предмету изображенному. Поэтому сопоставление жизни того или иного писателя и его произведений - дело тонкое до полного разрыва между пространством литературы и жизни. Не понимая этого, ты всегда рискуешь промахнуться, найти не то, что ищешь, и как герой поэмы "Москва - Петушки", ищешь Кремль, а неизменно попадаешь на Курский вокзал. Пастернак пишет Цветаевой 20 апреля 1926 г.:

"...Писатель и текст создает третье измеренье - глубина, которая подымает сказанное и показанное вертикально над страницей, и, что важнее - отделяет книгу от автора".

"Жизнь Антона Чехова" Дональда Рейфилда не спутаешь - ни с бойдовским жизнеописанием Набокова, ни с лотмановской биографией Пушкина. Она великолепна. Лично я - не поклонник предвзятой радости биографического жанра. Знание биографии писателя - знание едва ли не бесполезное, а подчас пагубное для прочтения его текстов. Какое мне дело до московских проституток Чехова, когда меня интересует "Каштанка"?

Всех чеховских жизненных страстей не хватит для одного рассказа - к примеру "Тоски", рядом с которым Достоевский с Толстым отдыхают, как пара лодырей царя небесного на русской печи. Поэтому Рейфилд раз и навсегда разводит мосты между жизнью Чехова и его текстами, из которых (и это он сам прекрасно понимает) никакого "реального Чехова" не реконструируешь. А сама жизнь - это то, что преобразуется, преодолевается литературой. Казалось бы, все правила игры и исследовательская метода строго оговорены и честно выполнены, но тут появляется шоумен Ерофеев, обвиняющий новейшего биографа в том, что тот постыдно утопил великого писателя Чехова в жизненной клоаке. Ему, видите ли, подавай божий дар и чудо рождения литературы. В очаровательном интервью радио "Свобода" Рейфилд попытался вразумить всех этих Ерофеевых, но - какой там! Такой делец и проныра по жизни, как Виктор Ерофеев, требует высокого служения Музе, конечно, от других.

Из всех русских классиков, считает Рейфилд, Чехов наиболее доступен и понятен Западу, и в книгах, и на сцене. Конечно, доступность эта столь же мифологична, как и недоступность Пушкина, но не об этом сейчас речь. Но эта доступность все равно неуловима. Он прав: если из текстов Толстого и Достоевского можно вычитать какую-то философию, то у Чехова действие съедает любые идеи, любую психологию. К тому же из его могучего наследия (включая письма) мы почти ничего не узнаем о самом Антоне Павловиче. Ну, подумаешь, вылез из грязи в князи, из безвестного бедняка стал всемирной знаменитостью, выучился на врача, заботился о слабых мира сего, опекался обожавшей его сестрой и нашел запоздалое счастье в бездетном браке... И все? Будь так - не удалось бы наитрудолюбивейшему и благородно преданному своему делу Рейфилду написать том на 800 страниц. Повествование, ничуть не теряя в основательности и глубине разбора жизненных перипетий, легко и свободно. Язык столь чист и опрятен, что кажется - будто книга написана по-русски (верно, маленький домашний подвиг переводчицы Макаровой). Рейфилд - чистейший дескриптивист. Ни тени апологетики или подобострастия перед объектом. Он избегает каких-либо реконструкций и проблематичных идей. Никаких непроверенных фактов. Все точно, сбалансировано и как-то по-английски элегантно. Корреляция тех или иных жизненных фактов с произведениями - очень осторожна и ненавязчива.

"Любая биография, - пишет он в своем чудесном предисловии, - это вымысел, который, тем не менее, должен быть увязан с документальными данными" (с. 12).

Наш дурак бы начал жарко уверять, что все в его жизнеописании - святая правда, а ироничный англичанин как будто говорит: "Какой там! До правды ли... До нее хоть сто верст скачи - не доскачешь, я, грешный, лишь честно пытаюсь приблизиться к истине, а вопросов в конце будет едва ли не больше, чем ответов". Такое самоуничижение - признак настоящей силы и благородной серьезности намерений. Есть чеховские жизнеописания Симмонса, Хингли, Труайя и др., но круг их источников более или менее один и тот же. На сегодняшний день опубликовано около 5 тысяч писем Чехова. Плюс советское собрание сочинений. Между тем, в отделе рукописей РГБ хранится около 7 тысяч писем, адресованных Чехову. Примерно половина из них, указывает Рейфилд, никогда (!) не упоминались в печати. Провинциальные архивы и музеи тоже обладают достаточным документальным и изобразительным материалом. Рейфилд не один год провел в поисках, чтении и осмыслении необходимых источников (сам он говорит, что в 1989 году перед открывшимися архивами почувствовал себя, как мальчишка в роскошной кондитерской). Результат впечатляет. Честь и хвала умному и тонкому лондонцу. И всех благ ему.

       
Print version Распечатать