Сжечь чучело Москвы. Этика и эстетика Болотной

На митинги оппозиции ходить приятно – кроме прочего. Они красивые, и люди там красивые, и там здорово тусоваться, и там даже теплее.

Упрек митингующим - «чего вы хотите конкретно?» - это вопрос профессиональных разводил. Перевод чувств на язык «конкретного» приводит к снижению и вульгаризации проблемы. «Ты меня больше не любишь! – Ты новое колечко хочешь или шубу?» Митингами движет страсть, чувство, «все вместе», и конкретизировать – значит размывать энергетическое ядро. Митинги - это комплексное неприятие ценностей последних 12 лет — всей этики и эстетики 2000-х, а не только конкретно Путина.

Любая власть обычно настаивает на том, что она – лучшая. Путинская идеология уникальна тем, что она не настаивает на своей исключительности — лишь на том, что все остальное более хуже. Это постоянный мотив десятилетия: «В девяностые было хуже». Если выбирать губернаторов, будет еще хуже; если уволить одного чиновника, на его место придет другой, и будет также, или еще хуже. Это говорит сам Путин (известная колонка в журнале «Пионер»), и подсознательно он хочет, чтобы этот критерий применяли и к нему. И именно на этом строится его защита: что даже не Путин как-то особенно хорош, а что другие еще хуже (вариант: слабее, непрофессиональнее, других вообще нет).

В основе этой концепции - «все одинаково плохи, поэтому пусть все будет, как есть» - лежит абсолютный имморализм. Не имея собственных ценностей (и не веря в них), эта идеология стремится обесценить любые проявления человеческого духа. Подлинным языком сурковской пропаганды был не «Gesamtkunstwerk Сталин», не язык «каленого железа», как у Виталия Иванова или Кристины Потупчик — а падонковский язык; «выверт», по замечанию Михаила Эпштейна, тотальное коверканье и кривлянье, легализация низкого как всеобщего, торжество сериального низа над художественным верхом. Эта идеология не настаивала на том, что за ней - правда. Она настаивала на том, что правды больше нет, а есть только цены на нефть и газ.

По этому принципу устроены, например, тексты одного из самых талантливых охранителей — Максима Кононенко (Mr. Parker). Вот суть его последней колонки во «Взгляде»: коррупция - это плохо, но поскольку излишки коррупционных сверхприбылей в силу экономических законов перераспределяются между всем обществом, то никаких «честных людей» в принципе быть не может. А раз четкой границы между «честными» и «нечестными» людьми провести нельзя, то и нефига вообще пиз...ть про честность. О том же с другого бока и Шнуров в песне «Химкинский лес»: любой гражданский порыв есть пиар, за каждой такой «искренностью» стоят экономические интересы, так что нефига пиз...ть про искренность.

Это принцип достоевского «подпольного человека»: «Вы думаете я сволочь-с. Да, представьте, я сволочь-с. Но ведь и вы сволочь-с. Да-да, и все, батенька, сволочи-с. Весь мир сволочь-с. Так мир устроен, извольте видеть. Так что все мы тут сволочи-с. Хе-хе».

Подлинная цель путинской идеологии в том, чтобы исключить этический критерий в оценках власти; отделить этику от профессии (отсюда - абсолютизация понятия профессионализм в 2000-е и искусственные попытки противопоставить интеллигента интеллектуалу), а саму этику аккуратно снести в музей — в церковь. В основе этой философии - даже не вульгарный «преподавательский» марксизм (во времена, когда учился Путин, в догму уже почти никто не верил), а «бытовой» - «для дома, для семьи». Тут «марксизм» для личного морального удобства, для оправдания спецслужбистского презрительного представления о человечеcкой натуре. Для теоретического подтверждения того, что мораль, стыд, совесть — лишь этикетки экономически детерменированных действий (отсюда — и уверенность в том, что на площадь люди могут выходить только за деньги). Что этика — это по сути лишь вывернутая наизнанку экономика, и что никакой этики или морали самих по себе, как самоценных вещей, как инстинкта (по тому же Достоевскому) не бывает.

Но тут против Путина, так сказать, вышла сама человеческая природа — «жажда признания», как писал Фукуяма. Человеку мало есть и спать — ему необходимо еще быть признанным теми, кого он считает равными себе. Ему мало того, что он не хуже других — ему важно, что он лучше других. И эта жажда признания не может быть успокоена потреблением - ни тряпками, ни бонусами, ни регулярными рейсами в Анталию.

Именно эта жажда признания является ядерным зарядом митингов. Протестуют против антиэтичности путинской идеологии. Против навязываемого исподволь представления о том, что все одинаково плохи.

Именно поэтому людей, выходящих на улицу, так трудно обобщить по имущественному или возрастному цензу. С этим казусом мы уже сталкивались в издательском бизнесе. В середине 2000-х малые издательства, ища своего читателя, отказались от имущественного, образовательного или возрастного критерия, предпочитая ориентироваться на опинион-лидеров — лидеров общественной мысли, которые есть в любой среде и страте. В советское время таких называли «первыми читателями» - тех, кто первыми читали и пересказывали другим новые вещи. Это движки общества, носители стихийной этики и морали, которым важно доказать другим и себе именно что они — хорошие; что они способны на большее, на бесплатный, на сверхценностный поступок. Что они выше и шире своей человеческой природы. Такие, как ни странно это может показаться путинским идеологам, есть всегда, в любом обществе.

Это опинион-лидеры и вышли на Болотную, и их возвращение оказало огромное влияние на атмосферу в городе.

Это уже чувствуется в каких-то мелких проявлениях солидарности. Это важная штука. Я – типичный житель Москвы. Я переехал сюда 10 лет назад: и хотя связан с этим городом и культурно, и генетически - здесь похоронены мои предки — но по-прежнему ощущаю лишь частичную идентификацию с городом. Из-за той самой московской «отчужденности», которая считалась нормой. Из-за того, что в большинстве встречных лиц не вижу, как в зеркалах, себя. Не узнаю.

Площадь сняла эту проблему: я вдруг поймал себя на мысли, что, стоя в очереди или на эскалаторе, я теперь вижу тех, кто, возможно, выходил со мной на Болотную. И какая-нибудь девушка из гламурных шмоточниц теперь не вызывает раздражения; я вдруг оказался примирен с нею - за одно ее потенциальное отношение к тому классу, прослойке, которая тоже вышла на Болотную. И даже чисто теоретическая возможность того, что эта норковая шуба могла быть там, на Болотной - это не разделяет меня с ней, как хотелось бы Кургиняну, а, наоборот, объединяет. И я «прощаю» ей и показное потребление, и ее двухэтажную машину, и ее снобизм – потому что у нас с ней теперь есть общие ценности (или общая ненависть, как сказал бы Максим Кононенко). Я вижу на заднем стекле машины надпись против ПЖиВ и делаю приветственный знак рукой водителю. Я вижу в метро людей с белыми бантами и чувствую – впервые за годы – какую-то связь с горожанами.

Парадоксальным образом Болотная примиряет меня и с другой частью общества. Теперь, подходя к паспортному столу или налоговой и ожидая привычного хамства – и от них, и от себя, чего уж там, - я знаю, что там сидит условный бюджетник, которого скоро опять загрузят в автобус и повезут на путинг – на Поклонную, на Манежную, и это вызывает у меня сочувствие к подневольным.

Все в городе распределилось вдруг по своим социальным местам. И как бы прояснился каркас общества. Вот зачем нужна реальная политика и митинги – чтобы уточнить город.

Вернулся моральный конфликт. Рассказывает знакомая: «Раньше были разговоры только о том, что этот с той, эта с этим…. А теперь - семейная драма: муж идет на Болотную, а жена вынуждена идти на Поклонную, потому что она работает в мэрии, куда ее устроили родители мужа (!) И ее все осуждают. Типа как же ты могла.

А случай с семьей Виторганов – когда сын вначале заявляет прессе: нет, нет, папа не может быть в числе сторонников Путина в Астраханской области. А потом папа (что там было, какая драма разыгралась в эти пару дней) – папа выступает с признательными показаниями: да, выходит по всему, что я действительно за Путина. Так получилось, сынок.

Возращение моральных конфликтов делает город прочнее. Опять же, уточняет его.

На еще более инстинктивном уровне протестами движут эстетические противоречия с властью. В России знак равен действию. Гельман как-то сказал, что современное искусство в России так трудно приживается потому, что здесь не видят разницы между жестом и поступком. Возможно, это связано с какими-то репрессивными практиками общества, но тут есть и польза. Митинги — это жест, но его воспринимают всерьез и та, и другая сторона.

Протесты в их нынешнем виде, как это ни странно, породил еще Лужков - который доконал всех своими праздниками первого меда, первой пчелы, мы дети твои, Москва, мы хороводы и кокошники твои, – всей своей канцелярско-патриархальной патокой, в конфликте с которой выросло целое поколение москвичей. И они подсознательно ждали момента, чтобы показать, каковы на самом деле дети твои, Москва. Чем более сюсюкающей была интонация, тем скорее человек понимал, что эти слова и этот праздник не для него, а для какого-то чучела москвича, с грядками и пасекой - который был только в голове у Лужкова. И эта лицемерная и лживая отчетность - вместо диалога с городом - этот язык умерших советских пустот, старческой немощи, этих ялюблютебяжизнь в метро — сегодня порождает ярость жизни, желание сказать или показать, наконец, по-настоящему. За эти два года без Лужкова Москва избавилась от академической пошлости и выдохнула.

Григорий Ревзин считает, например, что митинги помогут отыскать смысл города, который утерян, ответить на вопрос «о чем Москва», поскольку ее символическое предназначение потерялось. Искрометные плакаты – это попытка открыть стилистическую форточку взопревшего города. Город получил второй официальный язык – заговорили не те, кто назначен на должности городских говорунов, а истинные коммуниканты. Гражданственность и искрометность – две составляющие нового стиля. Средний класс хотя бы на пару дней стал стилистическим хозяином Москвы, он теперь определяет ее языковую норму – а не кутило новорусский, бандюк или рантье, сдающий свою хрущебу за 1000 долларов приезжему.

20 лет Москва была городом без сознания — городская этика и эстетика здесь формировались стихийно, из того, что первым попадалось под ноги или было в голове у начальника. Теперь это наш город.

       
Print version Распечатать