Штрихи к неизвестному портрету

Неизвестный портрет - это образ русской коллективной идентичности, русского гения. Говорят о нем много, а ощутимых результатов все нет. Русские на удивление разобщены и расколоты, в упор не замечают друг друга, "под собою не чуют страны". Бури русской истории разодрали портрет "коллективного русского" на множество несоединимых клочков. Разбито волшебное зеркало, в котором русский гений мог бы узнать себя. А может, никогда и не было, даже в проекте, такого портрета или зеркала и нам предстоит почти вслепую их искать и кропотливо выделывать.

Но странное дело: отсутствие внешних ориентиров не мешает и даже, пожалуй, помогает русским общаться по-настоящему. Так слепой чувствует мир лучше зрячего и вообще, как сказал Декарт, заслуживает звания "поручителя истины". Об этой способности русских писал еще Розанов: "Посмотришь на русского хитрым глазком, и он на тебя так же хитро посмотрит - и все понятно без слов". А что, собственно, понятно? Понятно то, что вот мы существуем "здесь и сейчас" и все-таки не здесь и не сейчас, и в этом нам непостижимым образом дается ощущение чего-то безусловно реального, подлинного в нашей жизни. Показать и доказать тут ничего нельзя. Но сомнение в формальных доказательствах истины только укрепляет внутреннюю уверенность в обладании ею. На Востоке это хорошо понимали, и недаром там ходила поговорка: "Малое сомнение - малое прозрение. Большое сомнение - большое прозрение".

К этой теме я еще вернусь. А пока займусь собиранием обрывков и осколков портрета русской гениальности. Так получилось, что мне недавно пришлось по служебной надобности прочитать две книги наших известных писателей: "Энциклопедия русской души" Виктора Ерофеева и сборник газетных публикаций Василия Аксенова. Особых литературных достоинств в них не обнаружилось, да и жанр их не предполагал таких претензий. А вот общественная подоплека этих книг показалась мне заслуживающей внимания. Пахнуло на меня родным интеллигентством, от которого в дальнем зарубежье отвыкаешь. Для разговора о русском мировоззрении самая удобная отправная точка: интеллигентство всегда плавало на поверхности русской жизни, и постороннему наблюдателю это приметно в первую очередь. Спору нет: хороша, да и попросту неистребима мечта интеллигента о, как пишет в одном месте Аксенов, "независимом и самостоятельном" и притом "лояльном власти" человеке. И что дурного в "общечеловеческом разуме"? Как вообще мы можем по-доброму относиться друг к другу, если не хотим признавать, что мы - люди и живем в одном мире? Но тут-то и пролегает первый, опять-таки самый заметный разлом в русском сознании. Ибо интеллигент, как общественная фигура, руководствуется отвлеченным ratio и утверждается в своей индивидуальной или кружковой обособленности. Соответственно, всякая всеобщность и, прежде всего, стихия народной жизни представляется ему насильнической, а значит, неразумной и даже безнравственной. Хватает терпения у наших интеллигентных авторов тянуть на сотни страниц одну и ту же резину: народ русский погряз-де в холуйстве, свинстве и холопстве и ненавидит все доброе, светлое, истинное. Один из них к тому же по всякому поводу подкрепляет свои наблюдения нецензурной бранью. Зачем? Из ложного чувства правдивости? Или из морализаторского зуда, дабы показать, как не нужно делать? Но кого может образумить тот, кто, видя скотский поступок других, сам поступает по-скотски?

Впрочем, это частность. А суть в том, что интеллигенту его народ нужен только для того, чтобы посильнее от него оттолкнуться, порезче противопоставить себя народной жизни и оправдать свой формально всеобщий, а на деле очень частный мир. Только так он может претендовать на гордое, может быть слишком гордое, но позарез ему нужное звание "властителя дум". Только так в сегодняшнем осоловевшем обществе он может привлечь к себе внимание. Тому и служат его модные сегодня литературные "понты": натужные "гротески", не менее нарочитая матерщина. Судит он с непрошибаемым апломбом, а посмевших усомниться в его интеллектуальном превосходстве клеймит мерзавцами и бездарями. Интеллигенту и в ум не входит, что его дубово-абстрактный морализм в действительности убивает и политику, и религию, а его прямолинейная разумность вынимает из жизни живую душу. По христианским, да и по народным понятиям, он по уши погряз в гордыне и прелести.

Справедливости ради надо сказать, что такая жизненная позиция свойственна публициствующим интеллектуалам повсюду, особенно в Европе. Но там интеллигентство ограничивается естественными для него рамками кружка снобов или парарелигиозной политической секты. Даже на Тайване случается нечто подобное. К примеру, здешний экстравагантный журналист Бо Ян написал книгу "Урод китаец", приписав китайцам все мыслимые пороки и отвратительные черты. Местная публика отнеслась к сочинителю с благодушием и быстро о нем забыла. А вот когда в Японии пара ушлых журналистов в подражание Бо Яну издала книгу "Урод японец", то их продукция была встречена критикой в штыки и осталась нераспроданной Самобичевание - этот национальный спорт русских - не везде в почете. Впрочем, отечественный интеллигент бичует как раз не себя, а свою страну.

По законам диалектики всякое понятие переходит в свою противоположность, чем и удостоверяется его истинность. О самом важном мы сообщаем многозначительным подмигиванием. Интеллигентство на свой лад подтверждает эту истину. Вглядываясь в реальную жизнь, не без удивления открываешь, что за морализаторским резонерством интеллигента стоят почти детская бравада и банальное желание пожить в свое удовольствие. Это уже сполна проявилось в "праздничной стихии" революции, которая началась с полумитингов-полугулянок, а кончилась триумфом мещанства с его индустрией развлечений. Чему радуется писатель-шестидесятник в постсоветской Москве? Первым делом тому, что в ней есть "первоклассные рестораны". Ничего предосудительного, конечно, но плохо вяжется с претензией на моральную миссию. Так удивительно ли, что, когда наши шестидесятники, эти советские ультраинтеллигенты, получили в 1991 году шанс показать свой созидательный потенциал, все кончилось грандиозным пшиком в обрамлении мелкого прислужничества и столь же мелкого брюзжания? Думаю, что и любовь нынешнего, "постшестидесятнического" поколения интеллигентствующих писателей к их "гротескам", слишком часто смахивающим на провокационные фантазии, есть симптом внутренней несостоятельности его общественной позиции.

Путаются интеллигенты в трех родных соснах. Прежде боготворили народ, но лезли его поучать. Теперь мнят себя столпами духовности, а дорожат больше всего мещанским благополучием. Присуща им и еще одна метаморфоза, жестоко проверенная историей: интеллигент, дорвавшийся до желанной власти, - а как может не хотеть власти тот, кто считает себя носителем разумности? - принимает обличье комиссара, насадителя самой мрачной и бездушной диктатуры. В революционной стихии периферийность интеллигенции стала закваской нового, модернистского по своей природе политического режима, в самой крайней форме отобразившего нигилизм модерна (следствие врожденной негативности абстрактного разума). Симпатии западной интеллигенции к Стране Советов отнюдь не недоразумение, а закономерность.

Не без удивления замечаю я отблески парадоксов интеллигентства и в наших чиновниках. В их чванливом виде мало внимания к соотечественникам, зато много претензии на уважение иностранцев к себе как представителям великой державы. Им, кажется, невдомек, что второе никак не совмещается с первым.

Должно быть ясно, что, сколько бы ни разоблачали диссидентствующие интеллигенты советский строй, сколько бы ни издевались с упоением подростка над его уродствами, падение СССР не было, да и не могло быть их заслугой. На самом деле главную роль здесь сыграл видимый конформизм народа, лишивший интеллигентскую политику советских властей - политику разделения, обособления, противоборства - ее главной опоры: точки отталкивания от всеобщности народной жизни. С этой точки зрения мутацию советского строя в корпоративно-олигархический режим постсоветского времени правомерно рассматривать как результат потребности власти в переопределении себя, открытии заново своей границы, которую предстояло найти ввиду исчезновения внешнего противника во внутреннем пространстве капиталистического строя с его всеобщим отчуждением и спонтанно порождаемым общественным неравенством. Нынешняя замкнувшаяся на себя власть следует основному импульсу модерна - дифференциации общественной системы. Ее стабильность достигается имитацией публичности. Внутренний ресурс у такой власти немалый, но в долгосрочной перспективе ей вряд ли удастся избежать социального взрыва.

Двойственность общественной природы интеллигенции проявляется также в том, что часть ее, относительно небольшая, может исповедовать реакционную, консервативно-националистическую идеологию. Правда, эта позиция наиболее маргинальная и бесплодная по той простой причине, что "консервативная революция" есть все-таки оксюморон. Восстановить по-модернистски насильственными методами органическую полноту народной жизни - цель заведомо недостижимая, и в споре с социалистической или либеральной моделью управления программа реакционной интеллигенции неизменно проигрывает. Более того, в этой программе и - еще более того - в политической практике реакционного интеллигентства нагляднее всего проявляется природа зла как веры в произвол и насильничанье над жизнью.

Ну а что же народ? Уясним, прежде всего, что упомянутая выше политическая мимикрия народа была явлением чисто внешним, в сущности - особого рода тактикой и до некоторой степени ложным проявлением принципа всеобщности, на котором зиждется народная жизнь (ср. предложенную М. де Серто оппозицию "стратегий" власти и "тактик" повседневности). Народ, как полнота родовой жизни, неистребим, и он хорошо сознает свою силу. Кажущаяся покорность, а на самом деле добровольное смирение народа есть не что иное, как признак его мощи. И народ не упускает случая напомнить властям, пусть и в иносказательной, снисходительно-шутливой манере, от кого в конечном счете зависит судьба страны. Напомню хотя бы популярный в 70-х годах стишок - народный ответ на постоянное подорожание водки, темы для народа особенно животрепещущей:

Водка будет семь иль восемь,

Все равно мы пить не бросим.

Передайте Ильичу: нам и десять по плечу.

Если ж станет двадцать пять,

Будем Зимний брать опять.

Любопытна в этой слегка завуалированной угрозе последняя строка. Советский строй обещают свергнуть ради новой советской (?) революции: бессмысленный парадокс для политической теории, но непререкаемая правда - правда всеобщности - народного бытия.

Таков народ: медлительный и молчаливый, но способный на великий подвиг в великий момент своей истории; терпящий любое беззаконие, но точно знающий, где добро и где зло; не считающий мертвых, но вечно помнящий свои душевные раны; погруженный в земные заботы, но не дорожащий земным бытием; черпающий силу в своем бессилии.

В народной среде, говоря в терминах известной статьи С.Булгакова в "Вехах", интеллигентский героизм преображается в подвижничество. Подвижник - это интеллигент, изживший свою добровольную обособленность. Святость есть народная гениальность, единственный критерий ценности народного человека. Народ не считает мертвых не потому, что жесток, а потому, что знает о бессмертии народной души. Подлинное явление этой вечносущей родовой жизни есть чудо, и народ всегда жил в его атмосфере, чувствовал на себе живой взгляд Бога. Народное сознание безотчетно следовало важнейшему богословскому тезису православия о том, что первообраз и иконический образ неразделимы, что икона не просто изображение, а живое свидетельство бытия Божьего. Но мир духовный и мир физический не могут продолжаться друг в друге напрямую, а соотносятся по принципу символической инверсии: духовная правда открывается в своей самооставленности, еще точнее - в умалении, границу которому ставит любовь. Невозможно словесно разъяснить эту антиномическую связь "по ипостаси". Не случайно поэтому православная традиция законсервировалась в барочных формах, ибо барокко наилучшим образом позволяло осуществить взаимную перекодировку образов горнего и дольнего миров (при том, что барокко в России было не столько даже ответом на острейший кризис собственно традиционного искусства Московского царства, сколько формой его терапии). Тем не менее удержание смычки между двумя вышеуказанными и неотвратимо расходившимися измерениями бытия требовало все более радикальных выразительных средств, все большего духовного напряжения, все большей готовности к риску. Революция означала замену этого иерархического порядка плоскостным мировидением модерна. Велико было потрясение народа, который долго верил, что чудо свободно входит в физический мир, а потом ему объявили, что человек волен сам творить мир по своему образу и подобию, и, словно в подтверждение силы этого контрчудотворения, у святотатцев, крушивших божьи храмы и святые образа, не отсохли руки.

Но сегодня преодоление модернистской эпистемологии и торжество виртуального мира информатики позволяют новыми средствами и в новых формах возродить единство откровения и жизни, святости и бытия. Разрушить религию, чтобы ее возродить: самая провиденциальная работа.

       
Print version Распечатать