Между идеологией и реальностью

Христофоров И.А. Судьба реформы: Русское крестьянство в правительственной политике до и после отмены крепостного права (1830 – 1890-е гг.). – М.: Собрание, 2011. – 368 с.

Трудно найти в отечественной историографии тему более изученную, чем подготовка, проведение и дальнейшая судьба крестьянской реформы 1861 г. - тем больших уважения и почтения заслуживает исследователь, не только открывший существенно новый материал по данной теме, но и сумевший предложить новую перспективу исследования, представить глубоко фундированное нетривиальное видение казалось бы давно известной темы.

Все это относится к И.А. Христофорову, в своей второй монографии[1] предлагающего качественно новый взгляд на важнейшее событие русской истории XIX века – крестьянскую реформу – за счет помещения ее в новые рамки: сопряжения в правительственной политике инфраструктуры и идеологии.

Традиционно исследования идеологии, истории идей достаточно автономны от истории внутренней политики – идеи изучаются не только как имеющие собственную логику, но и в значительной дистанции от того, как они воздействуют на принятие политических решений и в свою очередь обусловлены ими. Подобная модель исследований имеет свои основания, поскольку чрезвычайно сложно непосредственно увязать те или иные «интеллектуальные веяния» с конкретными действиями властей. Аналогично и правительственную политику удобнее всего изучать «сверху» – подобно тому, как решения принимаются, и историк движется по той же линии. Однако возникающие существенные вопросы – это вопросы о том, в какой степени принятые решения реализуются на практике, в какой мере они являются ответом на реальную ситуацию, а в какой степени отражают представления об этой реальности, сложившиеся у политиков и администраторов, насколько последние действительно имеют мотивы, чтобы пытаться составить представление о реальном объекте управления, и в какой, напротив, они готовы блокировать получение информации о нем или, во всяком случае, быть по отношению к ней нейтральны. Еще более существенно смещение проблематики в сторону вопросов: «какого рода меры были реально осуществимы (каковы пределы возможного)»?, «как реально могли быть (и осуществлялись) конкретные решения?» - последние вопросы упираются именно в сочетание инфраструктуры и идеологии, поскольку решения, находящиеся в «горизонте возможного» - это те, которые, с одной стороны, могут быть осуществлены практически (для которых есть соответствующие ресурсы и инфраструктура) и, с другой стороны, входят в «сферу мыслимого» на тот момент (причем то, что мыслимо в опыте помещика, оказывается уже исключенным из сферы обсуждаемого на уровне того же субъекта в качестве чиновника – давно известно, что опыт из одной сферы не всегда транслируется субъектом в другую, а перевод – попытка «сказать почти то же самое»).

Как отмечает сам автор, первоначально в его планы входило изучение судьбы крестьянской реформы, правительственной политики в отношении крестьянства в период 1860-х – 1890-х гг., однако работа над темой привела не только к изменению хронологических рамок, существенно отодвинув начальную границу в прошлое, но и к пересмотру тех акцентов, которые казались достаточно очевидными и общепринятыми. Так, первоначально он собирался уделить куда больше внимания правительственной политике второй половины 1880-х – 1890-х гг., однако подробное рассмотрение привело его к следующему выводу:

«Зенит <…> “эпохи контрреформ” – на удивление серое и унылое время, когда правительство сделало вид, что ему все известно и оно все контролирует, а оппозиционные и лояльные общественные силы объединились под знаменем защиты общины, патриархальности и противодействия “капитализму” и вообще всему “западному”.

Такой подход к крестьянам оформился еще в конце 1870-х гг. и вплоть до начала XX века существенных изменений не претерпел» (стр. 13).

В первую очередь следует отметить, что крестьяне в качестве объекта государственного управления возникают лишь в XIX веке – если в XVIII веке управление преимущественно усиливалось «попутно», в связи с решением других задач, то к XIX веку контроль, регламентация – и, в конечном счете, их цель – управление – становятся сознательной целью. И в этот же момент становится ясно, что реальных рычагов управления у государства сравнительно немного: вплоть до самого конца Российской империи будет вполне верным утверждение, что проблемой была недоуправляемость – власть, ощущаемая в центре, все более слабела по мере приближения к конкретному индивиду, он плохо улавливался оптикой, имеющейся в ее распоряжении – и преимущественно это относится к крестьянам. Данные, которыми располагали реформаторы из Министерства государственных имуществ, относительно тех, чьи юридические и экономические формы быта они собирались изменить, были невелики и, что существеннее, отсутствовали данные именно того рода, которые были необходимы для осуществления поставленных целей. Хотя в дальнейшем информации становилось больше, она продолжала оставаться недостаточной. Одной из центральных тем книги становятся межевание и кадастр – предметы вроде бы достаточно второстепенные, технические, но автор убедительно демонстрирует, что именно здесь, на уровне инфраструктуры, залегали одни из фундаментальных ограничителей любых реформаторских планов. Если межевание более или менее продвигалось (за счет того, что отказались от «технической точности», в итоге используя условные, примерные способы определения границ земельных дач), то идея кадастра, регулярно возникавшая на административном горизонте, столь же регулярно и отодвигалась как реально неисполнимая, поскольку предполагала и огромные затраты, и большой временной промежуток для своего исполнения. Еще в рамках «киселевской реформы» государственной деревни возникала идея обложения имущества крестьян – т.е. привязки налогов, ими платимых, к имуществу, которым они обладают, в соответствии с чем крестьяне рассматривались бы как «арендаторы» казенной земли, за которую и вносили бы платежи (вместо действующего обложения труда, неприемлемого с точки зрения классической политэкономии, взгляды которой разделялись большей частью причастной к реформам бюрократии). Попытка реализовать этот подход сразу же столкнулась с отсутствием соответствующих данных – в результате «вплоть до 1859 г. так и не было принято однозначного решения, что же все-таки облагается: имущество (земля) или доход (от сельского хозяйства и промыслов). Более того, ответить на этот вопрос было просто невозможно, поскольку объемы взимаемых с крестьян налогов по-прежнему определялись ни тем и ни другим, а исключительно потребностями фиска. Иначе говоря, переложение податей оставалось фикцией: речь шла лишь о более “современном” способе раскладки архаичных по сути налогов» (стр. 69).

К первой половине XIX века сами землевладельцы были не особенно заинтересованы в точном определении границ своих земельных владений – поскольку издержки были велики, а фактическая ценность имения в первую очередь определялась количеством «душ» и тем объемом работ/повинностей/платежей, которые они могли нести. Тем самым, помимо прочего, реальное функционирование поземельных владений помещичьих, казенных и удельных лишь с трудом описывалось посредством конструкции собственности на землю.

Реформы и реформаторские планы николаевского царствования проникнуты логикой регламентации, бюрократической рационализации, что обусловливает идеологический разрыв между ними и реформаторскими усилиями нового царствования:

«<…> Николай I не собирался “эмансипировать” помещичьих крестьян (то есть превращать их в свободных и полноправных граждан), он желал лишь простереть над ними благодетельную длань государственной власти, попечительного внимания которой они были, по его мнению, незаслуженно лишены благодаря крепостному праву. Именно поэтому, кстати, он терпеть не мог понятия “свободные хлебопашцы” и, в конце концов, уже в конце 1840-х гг. и несмотря на пиетет перед памятью старшего брата настоял на переименовании их в “государственных крестьян, водворенных на собственных землях”. Можно считать, что программой-максимум этого императора было включение в эту последнюю категорию всех вообще крестьян империи. Средством и одновременно целью реформы оказывалась рационализация и регламентация их жизни: не только повинностей перед государством, но и условий хозяйствования, быта, даже нравственности» (стр. 50).

Необходимо отметить, что меняется образ самого крестьянина (причем автор прослеживает его изменения у разных групп – так, для «аристократической» группировки 70-х, в отличие, например, от славянофильски или либерально настроенных оппонентов, крестьянин скорее слишком «мобилизован» в нынешнем состоянии, его нужно скорее «привязать» к земле, укрепить его связи с хозяйством). Обращаясь к 1830-м – 1840-м гг. автор отмечает, что во всех проектах крестьянин еще не имеет того мифологического ореола, который он приобретет в ближайшие десятилетия – он объект управления, объект попечительской власти, но в качестве такового рассматривается как вполне рациональное существо. В связи с этим Христофоров предлагает в качестве возможного варианта интерпретации общеизвестной неопределенности третьего члена уваровской триады акцент на ее «переходный характер»:

«Создание национального мифа имеет ведь не только интеллектуальную, но и социальную сторону. Бесполезно было бы пытаться мобилизовать англичан викторианской эпохи под лозунгами соборности и коллективизма. Важным элементом немецкого национального мифа стал не абстрактный крестьянин, а обладающая совершенно определенными социальными чертами фигура – крепкий хозяин, Grossbauer. Именно ее пытались отыскать в реальности или создать многочисленные немецкие публицисты и государственные деятели. Между тем в России в николаевскую эпоху существовало несколько конкурирующих образов крестьянина, которые никак не желали склеиваться в один портрет. И когда существенно позже такая “склейка” все же произошла, у понятия “народность” и “народ” появилось вполне конкретное содержание, и до поры до времени никто ни в правительстве, ни в обществе уже не сомневался, что “русский крестьянин” и “община” – такие же неразделимые понятия, как “немецкий крестьянин” и “крепкое индивидуальное хозяйство” (и никто не жаловался, что крестьянин-общинник – слишком конкретный образ, негодный для национальной мифологии). В 1830-40-е гг. этот процесс “социальной идентификации” только начинался» (стр. 87 – 88).

Александровское царствование начинается со всеобщего отвержения прежней политики управления, стремления к регламентации – в этот период прилагательное «бюрократический» получает однозначно-негативный характер, достаточный, чтобы начинание, к которому оно приложено, было отвергнуто (стороны в это время упрекают друг друга в «бюрократизме», в попытках «бюрократической регламентации» и т.п.). Однако, «рационализация крестьянского мира под маркой либерализма настоятельно требовала вторжения агентов власти в прежде самоуправляющуюся жизнь традиционных сообществ» (стр. 143) – и, что еще более важно, достаточные ресурсы для данного вмешательства отсутствовали. В результате:

«<…> неясность правового статуса наделов не имела большого значения, поскольку “собственность” в проектах Редакционных комиссий увязывалась уже не с рационализацией и мобилизацией и объекта, и субъекта этой собственности (земли и крестьян), а всего лишь со стабильностью и “оседлостью”.

<…> можно констатировать, что изначальные либерально-рационалистические установки “либеральных бюрократов” в процессе политической борьбы, сопровождавшей разработку реформы, и столкновения с удручающей неразвитостью правовой и административной инфраструктуры в деревне подверглись заметной эрозии. Политические, идеологические и технологические резоны сошлись в одной точке, приведя реформаторов к убеждению, что необходимо задать лишь основные параметры реформы, но нет ни смысла, ни возможности слишком глубоко проникать в социальную ткань и пытаться кроить ее на какой бы то ни было доктринальный лад. Это был компромисс, и пойти на него реформаторам было тем легче, что весь предшествующий бюрократический опыт и знание российских административных реалий не внушали им ни малейшего оптимизма по поводу слаженности работы “вертикали власти”» (стр. 148 – 149).

Реализация реформы и споры вокруг политики в отношении крестьян в ближайшие 15 лет после 1861 г. оказались все более расходящимися друг от друга – с одной стороны, на практике возобладала самостоятельная логика реализации принятых решений в рамках уже сложившихся моделей, с другой стороны, хотя идеологические позиции в этот период обретали значительную глубину и отчетливость, проекты, последовательно выстроенные на их основании, не имели шансов на реализацию, поскольку требовали радикальных решений с их последовательным проведением (на что власть не была готова) и не имели шансов преодолеть сопротивление альтернативных позиций – компромисс был неизбежен, приводя к ситуативным и частным решениям (нередко разнонаправленным, отменяющим или ослабляющим друг друга). Вопросы, поставленные реформой – местная власть, статус крестьянских владений, налогообложение – оставались в поле зрения центральной администрации, их значимость и актуальность признавались бесспорными, однако никакой единой позиции не вырабатывалось, в частности, по причине затяжной борьбы «в вехах» сторонников разных политических программ (нестабильность здесь всячески поддерживалась Александром II, действовавшим по административной модели «сдержек и противовесов), не считая обычной межведомственной конкуренции.

Новое царствование, на первый взгляд выглядящее началом и новой эпохи, в правительственной политике по отношению к крестьянам оказывается скорее продолжением предшествующей – власть активно делает идеологические жесты, но, собственно, ими и ограничивается: они заменяют (контр)реформы, а не обозначают их. Идеология «уходит в отрыв»: так, например, тезис об обезземеливании крестьян выглядит едва ли не самоочевидным и служит для Министерства внутренних дел во главе с гр. Д.А. Толстым, а затем И.Н. Дурново мотивом к приданию крестьянским землям статуса практически неотчуждаемых – когда же собранные силами самого министерства данные оказались дающими прямо противоположную картину, то «ссылки на статистику <…> И.Н. Дурново отверг на том основании, что хотя обезземеливания сейчас нет, оно вполне может начаться в будущем» (стр. 347). Оценивая разницу между ведущими лицами правительственной политики 1860-70-х и 1880-90-х гг., Христофоров отмечает: «В близких условиях дефицита информации и непростой политической ситуации, и непосредственные создатели “Положений 19 февраля” и большинство тех, кто определял правительственную политику на рубеже 1870-80-х гг., и многие из их “консервативных” оппонентов искренне пытались разобраться в ситуации и готовы были корректировать свои взгляды под влиянием опыта. <…> поколение эпохи Великих реформ было гораздо более прагматичным и имело гораздо меньше склонности к априорным догмам, чем последующее», для которого ссылка на «близкое знакомство с положением дел на местах» служило аргументом, позволявшим игнорировать любые данные, не укладывающиеся в идеологическую картину (стр. 355). В итоге «“контрреформы” оказались гораздо более ощутимы в идеологической сфере, чем в административной или правовой. Инфраструктура, которой располагала в деревне государственная власть, по сути, не претерпела серьезных изменений с 1861 г. и вплоть до столыпинских реформ. Именно она стала той константой, с которой приходилось считаться любому самому амбициозному преобразователю. Парадоксально, но чем заметнее росли амбиции такого рода реформаторов, тем менее значительными было их воздействие на созданную Положениями 19 февраля систему. В этом смысле “наследие 1861 года” оказалось удивительно долговечным» (стр. 349).

Примечания:

[1] Первая монография автора («“Аристократическая” оппозиция Великим реформам (конец 1850-х – середина 1870-х). – М.: Русское слово, 2002) вызвала при своем появлении большой интерес и заслужила общее признание, до сих пор оставаясь основным исследованием по заявленной проблематике, о чем свидетельствует и количество цитирований в специальной литературе.

       
Print version Распечатать