Использование жанров удовольствий:

Размышления о новом коллективном труде культурологов РГГУ

В сборнике «Ex Cathedra» появляется важное знамение времени: одной из магистральных тем стало появление политического измерения в культуре как раз в тех точках, где культура оказывается не «закрытой», а «открытой структурой». Лейтмотив разговора задал уже социолог Лев Гудков в одной из первых статей сборника. Рассуждая о метафорах в деятельности социолога, Гудков пишет о том, что лингвистически определять метафору непродуктивно: законы языка, законы привычной коммуникации, мало что объяснят в устройстве нашего социального сознания. Как далеко это отстоит от структуралистского оптимизма, когда язык мыслился не только носителем метафор, но и законодателем их типов, их ясным толкователем. Структурализм остался в прошлом, и Гудков говорит о том, что настоящее разблокирование социальных наук, избавление наук от зажатости речевыми предрассудками, возможно лишь тогда, когда мы увидим собственные законы метафоры, отличные от законов языка. Важно не что с чем сравнивается, а что продолжает нас впечатлять после того, как это сравнение произведено.

В современной социальной теории метафора, пишет Гудков – вовсе не закон речевого выражения, принимаемый за закон познания – но игра, правила которой сочиняются на ходу. Современный человек ведет себя метафорично не потому, что скован законами мышления, как описывали структуралисты родоплеменное поведение, но потому что человек вырабатывает особо значимые ценности, которые нельзя свести к готовым требованиям извне. Человек чтит добро и красоту не потому, что добро или красота выступают регулятивами его поведения, но потому, что метафора может оживить представления как о конкретных, так и об отвлеченных вещах.

Расставание со структурализмом ради особой логики живого подкреплено столь яркими примерами, что их можно цитировать не переставая. Так, Анна Котомина, вспоминая об андроидах, искусно сделанных автоматах XVIII века, по образу человека, умевших писать и рисовать, спорит с Ю.М. Лотманом, видевшим в этих автоматах метафору бюрократически-полицейского государства, регламентирующего деятельность подданных. Если автомат умеет, вращаясь на одной пружине, совершать только какое-то одно специфическое действие, то и чиновник в бюрократической машине просто поддерживает работоспособность одного из узлов. Котомина вскрывает уязвимость такого рассуждения Лотмана, происходящего как раз от чрезмерного доверия к метафоре бюрократии как механизма. Ведь бюрократия – это не столько автоматизация жизни, сколько определенная компенсация полицейского порядка за счет расширения сфер гражданского обслуживания. Бюрократ действует не как автомат или кукла, а разве как скрипучее транспортное средство, привозящее обывателям различные блага, чтобы они не чувствовали себя слишком обделенными в пустыне полицейского контроля.

Котомина обращает внимание на то, что автоматы были обычно меньше человеческого роста (вероятно, добавим, чтобы не заподозрили, что внутри автомата сидит живой человек), что они совершали не одно какое-то действие, а несколько; например, автомат-художник умел рисовать портреты всех членов августейшей фамилии. И главное, автоматы делились на два типа – имитировавшие жизнь и имитировавшие суверенитет. Существовала механическая утка, которая не только клевала зерна хитро слаженным механизмом, но и в отведенное время испражнялась перемолотыми зернами – это имитация жизни. А андроиды вовсе не должны были изображать дыхание или питание; те идеи, которые вкладывали в них создатели, оказывались подозрительно близки к идеям Ж.-Ж. Руссо об автономии субъекта, о том, что в ремесленной практике, в простом самоконтроле, человек и обретает самосознание. Таким образом, лотмановское понимание метафоры подходит разве что к механической утке, если заподозрить в ней сельскохозяйственное орудие – действительно, бюрократический контроль над урожаем в действиях этой утки выражен очень ярко. Тогда как для толкования андроидов недостаточно одного структуралистского определения метафоры как сравнения конкретного и отвлеченного. Нужно понимать, как нечто конкретное может конкретизироваться еще сильнее, чтобы оживить даже саму в него заложенную идею.

Сходный сюжет исследует Мария Неклюдова: вспоминая анекдот из мемуаров французского офицера XVII века, о том, как лихая компания вояк, пируя на кладбище, вскрыла могильную плиту и усадила на свое веселье труп, тоже говорит о поспешности метафорических суждений. Конечно, можно видеть здесь и пляски смерти, и явление мертвого – но гораздо проще считать, что на войне люди стремятся избавиться от страхов, и счесть страшный предмет просто бытовым предметом. Нужно было десакрализовать этот труп дважды: сначала доказав, что его нетление – не сверхъестественного свойства, а результат простого стечения климатических обстоятельств, а потом – что эта макабрическая шутка не имеет никакого содержания, кроме бытового. Такая двойная десакрализация – тоже путь от лингвистической метафоры, трупа как вестника царства мертвых, напоминания о смерти, к более глубокой культурологической метафоре – сопоставлению войны и быта. Именно на такой метафоре и построены многие мемуарные сюжеты: кардинал де Рец, пишет Неклюдова, испугался теней, увязавшихся за его экипажем, но потом только понял, что это монахи, возвращающиеся в свои кельи. Здесь не сопоставление священного и мирского, но сопоставление двух логик: священного ужаса путника и священного быта монахов, сменяющегося профанным успокоением и профанным эпизодом из жизни провинции.

Такое описание культурологической метафоры как части политического быта уже намекает нам на то, что политическая тема появится очень скоро. Собственно, начинает ее со всей проницательностью Сергей Зенкин, как и Гудков, ставящий серьезный вопрос о языке гуманитарного знания. Ученый классического типа, как Бюффон или даже Маркс, мог писать готовыми образами, употребляя рабочие гипотезы в качестве своеобразного инструмента письма и классификации. Тогда как ученый ХХ века уже не может употреблять такие готовые образы, они начинают у него жить своей жизнью. Скажем, у Гегеля диалектика господина и раба была встроена в развернутую диалектическую схему, встроена в механику отчетливого письма, тогда как у крупнейшего в ХХ веке интерпретатора Гегеля Александра Кожева эта «первосцена» превращается в объяснение и законов истории, и законов мышления. Письмо уже не может быть соразмерно тем образам, которые в нем используются, образы освобождаются из-под власти незримых институций письма, и оборачиваются фрейдистским бессознательным, бахтинским карнавалом или «местами памяти» Пьера Нора. Это именно образы, которые выстреливают всей мощью своего значения. Они как и то, что мы назвали культурологической метафорой, работают на ценность реальности, а не на ценность сравнения.

Сходный сюжет исследует Юлий Асоян: он показывает, что культурология Мишеля Фуко, его «забота о себе» и «забота о культуре» во многом держалась на том, что классическая Греция в его изложении находила себя в зеркале эллинистической Греции. Ранний этап духовной жизни не развивал собственный дискурс, а переходил к практическому действию благодаря созерцанию своего собственного позднего духовного состояния. Поэтому оппоненты Фуко из числа антиковедов, такие как П. Адо или А.-И. Марру, только и могут, что разводить классическую и эллинистическую культуру внутри античности. То есть они видят разные жанровые принципы построения жизни человека в классическую и эллинистическую эпоху античности, тогда как Фуко рассматривал практическое исполнение того образа, который только и может созерцаться как интеллектуальный образ. Поэтому Фуко так мало писал о христианских вариантах «заботы о себе» – просто его меньше всего интересовало «последующее историческое развитие», но больше всего – практическое срабатывание его собственного слова.

Собственно, политический контекст задан уже двумя статьями о древнерусской верности: Андрей Каравашкин отождествляет верность судьбе в сочинениях Владимира Мономаха со смирением и самопознанием, а Константин Ерусалимский, вскрывая суть интриг при дворе Ивана Грозного времен Ливонской войны, показывает, как верность становилась предметом специального политического конструирования. Оказывается, что верность не может быть метафорой политических или социальных нормативов, она, вопреки распространенному мнению, не дается так же «естественно», как дается государство, семья или общество.

Про тоталитарную инструментализацию верности подробно пишет Борис Дубин. Дубин отмечает, что в эпоху модерна, эпоху «современности», категории верности или предательства невозможны как политические категории. Можно предать друга, но как можно предать партию, парламент или суд? Можно подвести, то есть нарушить договор, но расторжение договора сразу же ставит его бывших участников вне связки верность/предательство. Поэтому когда начальник тоталитарного типа говорит «он предал наш коллектив», он просто эксплуатирует архаические модели политического вкуса, поддержание которых все время требует смешивать разные слои политического опыта – от архаических инстинктов до восторга перед абсолютистским государством. Получается, что опять же дело культурологии – различение, умение увидеть вместо простой закономерности непредсказуемость сюжетных линий, вместо простого сходства – появление рельефного политического сюжета.

Такой непредсказуемости посвящены статьи «визуального» блока (а уже в статье Гудкова говорится о визуальном примере как о нормативе «современности»): Оксаны Гавришиной, Елены Петровской, Юлии Лидерман и других. При всем различии предметов (художественная фотография, документальная фотография, инсталляция), эти статьи объединяет общая мысль о визуальной практике как выведении предмета из состояния банальности. Фотограф снимает нечто случайное, но благодаря акценту на одних деталях, исключению из поля зрения других деталей, и вообще передаче того, что казалось бы не могло быть запечатлено (почему рядом с этим событием вдруг оказался человек с фотокамерой?) – сразу же выводит всю изображенную жизнь из режима случайности. Дело не в том, что именно изображает фотография, как ставили бы вопрос в классической семиотике (даже если под «что» имеется в виду, как у Ролана Барта, идиосинкразия, противостоящая нормированности живописи), а в том, как именно фотография детализует изображение, представляя себя более достоверным свидетельством, чем случайное впечатление о том же отрезке жизни. Именно в такой открытой структуре фотография и оказывается не естественным языком разговора о натуральных предметах, как было бы в закрытой структуре, а политическим жестом, этическим отношением к происходящему.

Как уже разворачивается этот политический жест – вопрос отдельный. Когда современная наука о культуре переживает кризис общественного «запроса на красоту», чем была движима просветительская культурология (о чем пишет Аркадий Перлов), то сразу же возникает вопрос о новом обосновании культурологии. Так, Борис Степанов, размышляя о том, как можно анализировать освещение в российской прессе трагедии Беслана с позиций науки о культуре, отмечает одну важную политическую странность. Обычно катастрофические события сопровождались ужесточением информационной политики: первое, что делала власть с началом войны в любой стране сотню лет назад – закрывала газеты. А здесь ужесточение внутренней политики вовсе не было связано с ужесточением контроля над прессой.

Вывод из этого может быть только один – все ожидали чрезвычайных мер, и эти меры воспринимались в том числе прессой как единственная возможная реакция на события. Вне зависимости от того, видели журналисты действия властей как эффективные или неэффективные, правильные или ошибочные, горизонтом их представления о ситуации было только ужесточение контроля. Власть должна собрать себя, собраться с силами, и упорядочить то, что происходит вокруг – в этом мнении сходились как пылкие сторонники, так и скептические критики власти. Но это логика простого семиозиса: власть оказывается пустым означаемым, тогда как между означающими, вроде «принятых мер» или «механизмов контроля», нужно установить какие-то прямые отношения. Весь сборник, от первой и до последней статьи (все эти статьи мы не могли бы обозреть), говорит о том, что эта логика, казавшаяся многим «естественной» еще несколько лет назад, нуждается в размыкании.

Ex Cathedra: Современные методы изучения культуры. Сб.ст. / сост. О.В. Гавришина, Ю.Г. Лидерман, М.С. Неклюдова, А.А. Олейников. – М.: РГГУ, 2012. – 260 с. – 500 экз.

       
Print version Распечатать