Быков-quickly: взгляд-82

Обычно я не отвечаю на критику. Ответ на статью Анатолия Наймана - реакция не на критический отзыв, а на прямую клевету, объектом которой вдобавок стал не я, а Борис Пастернак. Оставив инвективы Наймана без ответа, я молчаливо с ними согласился бы. Однажды Анатолию Найману - при обстоятельствах слишком известных - уже было сказано "Не клевещи". Урок, по всей видимости, оказался не впрок.

Найман ведет колонку в газете "Еврейское слово", удивительном издании, для которого слова "дух национальной исключительности" еще слишком мягки. В процессе сочинения "ЖД" мне приходилось регулярно знакомиться с прессой обоих враждующих станов - с антисемитскими листками (как православного, так и антиправославного, нордически-языческого направления) и с еврейской периодикой (главным образом культурологической). Призывов к погромам и к физическому уничтожению в еврейских изданиях нет - там все тоньше. Так, например, как в финальном абзаце разбираемой статьи: "Народ сакрален, сакрально все, что с ним происходит. Этим и объясняется еврейское умение сохранять страдания народа живыми".

Надо полагать, это эксклюзивное еврейское умение? Русским ставится в упрек именно то, что они умеют забывать свои страдания. "Через 60 лет разговор об Аушвице вызывает реакцию, в общем, неприязненную, раздражение на неблаговоспитанного человека, в который раз лезущего с набившей оскомину бестактностью. Тем более у нас, в России. У вас сколько, шесть миллионов? А мы за то же время остались без тридцати, а то и всех сорока - погибших на фронте, в тылу, от голода, от ран. У вас половина народа? И мы лишились половины - если считать революцию, Гражданскую войну, коллективизацию, террор. И наша половина числом раз в двадцать больше вашей. И ничего, не поднимаем шума, пишем стихи, веселимся, как умеем". Это уже из первого абзаца разбираемого текста.

Не видел человека, у которого разговор об Аушвице вызвал бы "реакцию, в общем, неприязненную". Допускаю, что Анатолию Найману такие люди встречались, но в таких случаях следует предположить, что "реакцию, в общем, неприязненную" вызывало не упоминание об Аушвице, а сам говорящий. Анатолию Генриховичу встречать таких людей не впервой, и надо признать, для этого есть некоторые основания. Впрочем, каждый из нас у кого-нибудь вызывает "реакцию, в общем, неприязненную". Здесь важно скорректировать одну важную штуку: у русских, слава богу, и в самом деле нет - по крайней мере en masse - умения оправдывать своими страданиями любые свои нынешние художества и всякую экспансию. Это действительно скорее еврейское эксклюзивное ноу-хау - при каждом личном несогласии кричать об антисемитизме собеседника, о том, что он желал бы повторения Аушвица и проч. Некоторая часть евреев - тоже, слава богу, не самая значительная - умеет настаивать на том, что их страдания самые страдательные, что истребление половины их народа совсем не то, что истребления половины других народов; мериться страданиями вообще не очень прилично, но неприлична любая национальная исключительность - "и ничего, не поднимаем шума, пишем стихи", печатаем мемуары. "Еврейское умение сохранять страдания народа живыми" во многих случаях не что иное, как умение спекулировать на собственных страданиях, идти по жизни с ними наперевес, превращая их в непрошибаемый аргумент. Перед тобой, допустим, нескрываемо бездарный, агрессивно наглый пошляк, стремящийся к лидерству в избранной им отрасли, но останавливать его не моги: за ним стоит трагедия народа, а страдания народа сакральны! До Катастрофы таким аргументом было рассеяние. Не сказать, чтобы подобные приемы были исключительно еврейским изобретением - русские патриоты тоже любят оправдывать скинов трагедией коллективизации, но русским в этом смысле трудней: не так-то просто доказать, что коллективизация осуществлялась исключительно еврейскими руками. Когда народ перемалывает в пыль сам себя, постоянно подыскивая задним числом то польские, то еврейские, то британские заговоры, - на страданиях не больно-то поспекулируешь; вот с чеченцами все понятно - у них виноваты исключительно русские.

Преамбула эта понадобилась Анатолию Генриховичу, однако, только для того, чтобы обвинить меня - и мою книгу о Пастернаке - в попытке очередного "пересмотра времен". Для иллюстрации этого тезиса автору приходится вырывать фразы из контекста и прибегать к прямым спекуляциям, но главное он уловил: эта биография Пастернака написана не с оголтело-либеральных и не с консервативно-почвеннических позиций. Я попытался вывести разговор о Пастернаке - и, следовательно, о советской истории - из плена этой давно исчерпанной оппозиции, ложной и навязчивой, как все постаревшие бинарности. Анатолию Генриховичу - и Ирине Служевской, которая уже отозвалась на мою книгу полусочувственной-полуразоблачительной рецензией в "Книжном обозрении" - было бы желательно видеть эту биографию полной либеральных штампов, другие обвиняют меня в оскорблении Сталина и сознательном принижении его великой роли в строительстве советской империи. Все эти упреки трогают меня очень мало, но клевета - совсем другое дело. На ее примере легко можно разоблачить некоторые "сакральные" приемы, передержки и подстановки.

"Так как книга обладает очевидными достоинствами, то на ней привлекательнее, чем на ходульных телевизионных заявлениях, продемонстрировать, как ради пересмотра можно пренебречь человечностью", - начинает Найман. Привлекательно, нет спору; привлекательна она, надо полагать, не столько своими достоинствами, сколько удобствами, предопределенными жанром. В ходульных телевизионных заявлениях речь идет о реальности - она еще не застыла, оценки плавают, возможен спор. О двадцатых-тридцатых-сороковых спорить не моги: тут на все налеплены несдираемые ярлыки. О том, как именно я пренебрег человечностью, Анатолий Генрихович расскажет далее. В его понимании человечность идентична согласию с либеральной концепцией российской истории. Человечность вообще любимый аргумент всех противников государственности как таковой; разводить по разные стороны баррикад человечность и государственность - их любимый прием.

"Пастернак был редкостно органичным и гармоничным существом, ему шло то, что другого пятнало бы. Объективно влюбленность в революцию и 20 лет веры в советский режим приносили политическую и практическую выгоду. Гордиться тут нечем. Но и оправдываться - при его цельности и искренности - не требовалось. Однако автор книги решает представить его позицию как тяжелое испытание и заслугу. Для чего ему приходится идти на немыслимые логические выкрутасы и утверждать прямые нелепости", - замечает Анатолий Генрихович. С моими выкрутасами и нелепостями мы разберемся ниже, пока скажем пару слов об этих похвалах Пастернаку, от которых не поздоровится. "Ему шло то, что другого пятнало бы": что, например? Я как-то не нахожу среди пастернаковских качеств ни одного столь амбивалентного, оправданного исключительно "цельностью и искренностью". Когда цельный и искренний человек цельно и искренне предает, корыстолюбствует, хамит - этого никак не поставишь ему в заслугу. О какой влюбленности в революцию можно говорить применительно к Пастернаку? Он очень хорошо принял Февраль, но "Сестра моя жизнь" - книга о влюбленности в Елену Виноград, а не в революцию; Октябрь вызвал у Пастернака глубокую депрессию, стоившую ему четырех лет (1918-1922) творческого бесплодия, изредка прерывавшегося не самыми сильными стихами.

Нечто похожее на революционный утопизм можно найти у Пастернака лишь в драматическом фрагменте "Диалог" (февраль 1918 года), напечатанном в эсеровском "Знамени труда", но за эту кратковременную вспышку энтузиазма ему, как и Живаго, пришлось расплачиваться годами тоски. В "Высокой болезни" нет уже и тени влюбленности в революцию - там прямо осуждено убийство царской семьи ("О, если бы им мог попасться путь, что на карты не попал!"). Пастернак, в отличие от русских либералов образца 80-90-х годов, пытался понять русскую революцию как целое: он видел и кровь, и разруху, и "пьяный флотский блев", и петровский замах преобразований: "Опять фрегат пошел на траверс. Опять, хлебнув большой волны, дитя предательства и каверз не узнает своей страны". Что до характеристик Ленина, дописанных в редакции 1927 года, - в книге я подробно разбираю их амбивалентность; и уж по крайней мере их не назовешь апологетическими.

О каких двадцати годах веры в советский режим идет речь у Наймана далее - я и вовсе отказываюсь понимать: стихи, поэмы, письма двадцатых годов достаточно наглядно демонстрируют полное расхождение Пастернака с этим режимом. "Лейтенант Шмидт" - не о прелестях советского режима, а о героической и трагической судьбе человека, отказавшегося предать матросов и пошедшего в революцию не только вопреки присяге, но и вопреки собственным убеждениям; эта поэма - о расхождении между исторической ролью (во многом предопределенной) и личностью, на эту роль утвержденной. Никакой апологии советского режима нет и в "Девятьсот пятом годе". О "Спекторском" смешно и говорить - это роман о том, во что выродилась революция, а вовсе не о ее правоте и торжестве. Кратковременная - и этически сомнительная, кто бы спорил, - симфония Пастернака с государством относится к периоду 1931-1934 годов, о чем и рассказано у меня во второй части книги, называющейся, кстати, "Соблазн".

Пастернак принял советскую власть не тогда, когда она под знаменем великих утопий разрушала "уклад и обиход", не во время Гражданской, не во время НЭПа, а тогда, когда ему померещилась реставрация прежней России, но без "предательства и каверз". Об этом в моей книге сказано вполне определенно: "Мы сегодня уже знаем, что кажущееся восстановление традиции чревато куда большими жертвами, чем ее разрыв; что реставрация только делает вид, будто вправляет вывихи, а на самом деле ломает руки... но этот страшный урок еще только предстояло затвердить". Что тут непонятного? Но Анатолию Генриховичу, внимательно читавшему мою книгу, эта цитата не нужна, ибо она опровергает его "взгляд частного человека". Ему надо сделать из меня оправдателя сталинского режима, пересмотрщика времени, стремящегося угодить новой власти. Самое печальное, что для этой цели ему понадобилось шельмовать еще и Пастернака, который за свои заблуждения уж точно заплатил. Видимо, недостаточно. Одни гордились, что он умер в своей постели, другим это кажется изменой идеалам. Вот если бы он замерз на лесоповале - это было бы адекватной расплатой за "веру в советский режим".

Дальше начинаются цитаты.

"Жене Пастернака, - пишет он, - не повезло в общественном мнении точно так же, как и советской власти". То есть советской власти, с учетом всех этих превращенных ею в пыль миллионов, могло и "повезти" в общественном мнении, правильно я понимаю?"

Советской власти, Анатолий Генрихович, везло в общественном мнении очень долго - и у нас, и за рубежом. Это потом, во времена тотального пересмотра, когда все стало можно, ее стали клеймить за бывшие и небывшие грехи, превращать в эпоху тотального насилия и сплошной лжи. Не помню вас ни в рядах демонстрантов 1968 года, ни в числе издателей "Хроники текущих событий" - вы никогда не были активным противником этой власти и сосуществовали с нею вполне мирно, хотя в вашем мнении ей, наверное, и не везло. "С учетом превращенных в пыль миллионов" советская власть все же цементировала страну, выиграла страшнейшую в истории войну и дала высочайшие образцы искусства - пусть не благодаря, а вопреки "партийному руководству". Советская власть далеко не сводилась к превращению миллионов в пыль, как бы того ни хотелось ее нынешним противникам, адептам менее наглядной, но не менее кровавой энтропии. Советская власть кончилась пятнадцать лет назад, а миллионы продолжают превращаться в пыль - во время бандитских разборок, национальных войн, тихого и как бы незримого вымирания по окраинам... Дело тут, наверное, не только в советской власти.

"Те, кто требовал в газетах расстрела Зиновьева и Каменева, верили в мягкость будущего приговора: надеялись на помилование, как в случае с Промпартией". Как это, замена промпартийцам смертного приговора на 10 лет каторги - помилование?" - недоумевает Найман. Да, Анатолий Генрихович, помилование. Многие члены Промпартии получили тогда не по 10 лет (десять вообще не дали никому), а 8, 5, 3, ссылку или поражение в правах: я вовсе не говорю, что это милосердно. О каком милосердии речь, когда люди вообще ни в чем не были виноваты? Но замена смертного приговора заключением или ссылкой называется помилованием, сколь бы ни были далеки эти действия от настоящей милости; и у тех, кто читал в газетах о процессе Зиновьева и Каменева, были основания думать, что фигурантов нового процесса тоже не убьют, ограничившись заключением. Я никого не оправдываю, а лишь объясняю психологический механизм такой надежды.

"Отказ от сотрудничества с государством представлялся Пастернаку предательством. Любопытно, что Мандельштам в это время тоже говорил о традициях революционной интеллигенции, понимая их ровно противоположным образом: "...Мы умрем, как пехотинцы, / Но не прославим / Ни хищи, ни поденщины, ни лжи"... И чье положение трагичней - не ответишь".

Как так? "Сотрудничество" - и "мы умрем", и ведь умер, именно не прославив, - и непонятно, что трагичней? Полноте", - возмущается Анатолий Генрихович далее. Тут ему самому приходится выполнять некий логический кульбит, ибо сравниваю я положение Мандельштама и Пастернака не в 1938, а в 1933 году. Тот факт, что Мандельштам погиб в лагере, не делает его однозначно правым во всем, что он говорил и делал; Пастернак находился в шаге от гибели, нарывался на нее, по-русски говоря, и не попал в мясорубку по чистой случайности, хотя позволял себе многое из того, чего иные репрессированные и помыслить не могли, до конца оставаясь ортодоксальными коммунистами. Сотрудничество с государством - особенно в тридцать четвертом, когда это государство на твоих глазах разоблачает собственные прежние "перегибы", создает вместо РАППа писательский союз, реабилитирует русские традиции, - тоже может быть трагедией, ибо под маской реставрации государство осуществляет новую отрицательную селекцию, выхолащивает и подменяет суть якобы восстанавливаемой России; это становится видно не сразу, а между тем определенная часть интеллигенции, которую Леонид Андреев называл "Мы говорили", уже успела заранее проклясть все инициативы новой власти, заклеймить любую лояльность и утвердиться на пятачке своей правоты.

Многие из этой интеллигенции, кстати, внешне были вполне лояльны - они так и не пришли к открытому разрыву с советской властью, диссидентствовали в кулак, втихую, и тем не менее считают себя лучше, чище, выше заблуждавшегося Пастернака! Между тем самоценность пастернаковской ошибки, его искренняя надежда на "труд со всеми сообща и заодно с правопорядком" - куда выше этой априорной злорадствующей правоты. Ахматова, чьим именем Анатолий Генрихович подкрепляет свои тезисы чаще, чем евреи ссылаются на Катастрофу, осудила Вяземского за глумливую дневниковую запись о пушкинских "Клеветниках России": "Пушкин сказал вслух, что хотел, а этот прошипел в дневнике". "Стансы" не помешали Пушкину уйти в оппозицию и пойти на фактическое самоубийство, а резкий отзыв о "верноподданнических" стихах Пушкина не помешал Вяземскому под конец жизни превратиться в отъявленного консерватора и гонителя всего прогрессивного; да и камергерский "ключ на задницу" он получил еще при пушкинской жизни...

Особенно меня умиляет эта попытка задним числом стравить Пастернака с Мандельштамом. Мандельштам, выходит, "умер, не прославив"... Не хочу спекулировать на трагедии, но неужто Анатолий Генрихович не помнит, в каком году написана "Ода"? Со словами "Мне хочется сказать не Сталин - Джугашвили"? В тридцать четвертом - не прославил. Прославил в тридцать седьмом. "Сталина имя громовое" - с клятвенной нежностью, с ласкою"... "И к нему, в его сердцевину, я без пропуска в Кремль вошел" - такого мы у Пастернака не найдем. Можно сказать, что Мандельштам писал это в состоянии душевной болезни, - но душевную болезнь в 1935 году пережил и Пастернак, она подробно описана, со всеми клиническими симптомами. Однако Пастернак во время душевной болезни стихов не писал вообще.

Я говорю это не для того, чтобы обвинить Мандельштама, а для того, чтобы продемонстрировать наймановский (и "служевский") метод: одним можно, другим нельзя. Пастернаку нельзя - он не погиб. Мандельштаму можно: он своей судьбой наглядно иллюстрирует мерзость советской власти, а потому любые попытки сказать времени "нам по пути с тобой" признаются неизбежными и простительными.

"Путь, избранный Пастернаком, охраняет от самого страшного - от гордыни; и оказывается по-своему не менее жертвенным, чем мандельштамовский". Да нет, есть вещи пострашней гордыни - когда на допросе бьют по гениталиям, мочатся в лицо. "...Обоим пришлось расплачиваться". По-разному, правда?" - цитирует и комментирует меня Найман. О, разумеется, есть вещи пострашнее гордыни. Есть вещи страшнее любых мыслепреступлений и моральных компромиссов - это физическое насилие, шантаж судьбой родственников, публичная казнь... Мне нравится это умение сравнивать вещи из разных смысловых рядов. Это в манере органов НКВД: метафоры у тебя? А по яйцам не хочешь? Гордыня - самое страшное лишь в сфере мысли, кто бы спорил. Но Найману важно сделать меня оправдателем расправ. Кажется, он не возражал бы, чтобы мне помочились в лицо, дабы я почувствовал наличие в мире вещей пострашнее гордыни. Впрочем, возможно, я преувеличиваю. Возможно, Анатолий Генрихович всего лишь отечески предостерегает меня от сотрудничества с кровавым режимом.

"У Ахматовой не было переделкинской дачи и московской квартиры [это точно: у нее было место в тюремной очереди] - но не было у нее и переводческой каторги [формулировка, так скажем, художественная], от которой у Пастернака в сорок пятом отнялась правая рука". Пастернака жальче, делает вывод (за меня) Анатолий Генрихович. Да нет, г-н Найман, не жальче. О том, сколь бесперспективно беспрерывное сравнение пастернаковских страданий с ахматовскими, писала еще Лидия Чуковская, ненавидевшая "матчи за первенство в страданиях". Жальче - всех. Но давайте не будем забывать о том, что свое место в тюремной очереди было и у Пастернака. У Ахматовой арестовали мужа и сына - у Пастернака в 1948 году арестовали беременную тайную жену, и причиной этого ареста был он, а вовсе не редактор "Огонька" Щербаков, с которым Ивинская якобы имела тайные финансовые дела. Пастернак ходил на Лубянку, умолял и требовал выпустить Ивинскую и взять его, содержал ее семью. Я не говорю уже о том, что моя фраза вырвана из контекста - я НЕ СРАВНИВАЮ место в тюремной очереди с переделкинской дачей и переводческой каторгой. Я говорю лишь о том, что в биографии Ахматовой не было близости с советской писательской средой - ни издержек, ни преимуществ этой близости. Найман, однако, с иезуитской логикой сталинского следователя поворачивает дело иначе. Ах, вот вы, стало быть, как? Вы сравниваете фигуральную переводческую каторгу с вполне реальной каторгой Льва Гумилева? Да вы историю пересматриваете в угоду известно кому!

Я не буду повторять написанного в книге - о причинах пастернаковской симфонии с временем и согласия с ним. Я не буду ни оправдывать, ни защищать Пастернака - он в этом не нуждается. Мне любопытнее другой тезис - "принимая тогдашнюю установку на симфонию с государством, мы даем индульгенцию себе сегодняшним". Никто не принимает этой установки, Анатолий Генрихович. Я не принимаю ее, а описываю - без обвинений, приговоров и ярлыков. Я не скрываю того, что пастернаковская попытка лояльности мне симпатичней, чем заранее выработанная уверенность в невозможности всякой лояльности. Стремление пойти до конца, чтобы так же безоглядно разочароваться, представляется мне более плодотворной стратегией, чем изначальная установка на изгойство, со всеми его опасностями и выгодами. У изгойства ведь тоже немало выгод, особенно когда оно комфортабельно и сравнительно безопасно, как в вашем случае. Бывает и такое, как мы знаем по семидесятым годам. Да и по нынешним, пожалуй. Думается, я почаще Анатолия Генриховича высказываюсь о гнили сегодняшней российской власти - и делаю это в более тиражных печатных органах, нежели "Еврейское слово". Ни о какой симфонии в моем случае говорить не приходится. Правда, я столь же отчетливо вижу мерзость и гниль сегодняшних либералов, местных и западных. Непростительна не моя "симфония с государством" - на деле отсутствующая, о чем Найман отлично знает, - но то, что я отказываюсь безоговорочно осуждать советскую власть и пользоваться либеральными клише. Непростительно то, что я осмеливаюсь думать. И то, что отказываюсь с порога поддерживать любую инвективу против России и любые силы, жаждущие ее поражения. Ни сама Россия в ее нынешнем виде, ни ее нынешние враги не представляются мне образцом совершенства. Обвинить меня в продажности так же легко, как и в русофобии. Я рад, что Анатолий Генрихович присоединился к этим обвинениям, увидел в моей книге индульгенцию нынешним временам и таким образом открыл лицо.

Меня другое смущает. Пастернака-то он за что приплел? Ограничился бы разбором моих полетов и не компрометировал себя на старости лет рассуждениями об очевидных выгодах, которые принесла Пастернаку любовь к советскому режиму...

Хотя на самом деле, думаю, Пастернаку не могут простить совсем другого. Вот этого:

"И мы говорили о средних деятелях, ничего не имеющих сказать жизни и миру в целом, о второразрядных силах, заинтересованных в узости, в том, чтобы все время была речь о каком-нибудь народе, предпочтительно малом, чтобы он страдал, чтобы можно было судить и рядить и наживаться на жалости. Полная и безраздельная жертва этой стихии - еврейство. Национальной мыслью возложена на него мертвящая необходимость быть и оставаться народом и только народом в течение веков, в которые силою, вышедшей некогда из его рядов, весь мир избавлен от этой принижающей задачи. Как это поразительно! Как это могло случиться? Этот праздник, это избавление от чертовщины посредственности, этот взлет над скудоумием будней, все это родилось на их земле, говорило на их языке и принадлежало к их племени. И они видели и слышали это и это упустили? Как могли они дать уйти из себя душе такой поглощающей красоты и силы (...)? В чьих выгодах это добровольное мученичество, кому нужно, чтобы веками покрывалось осмеянием и истекало кровью столько ни в чем не повинных стариков, женщин и детей, таких тонких и способных к добру и сердечному общению! Отчего так лениво бездарны пишущие народолюбцы всех народностей? Отчего властители дум этого народа не пошли дальше слишком легко дающихся форм мировой скорби и иронизирующей мудрости?".

Это из "Доктора Живаго". И это никак не согласуется с позицией газеты "Еврейское слово".

       
Print version Распечатать