Беспощадно зрячая

От редакции: В издательстве «Европа» скоро выйдет в свет книга Андрея Тесли «Первый русский национализм… и другие». Мы публикуем фрагмент из этой книги, статью «Беспощадно зрячая», первоначально опубликованную в «Новом литературном обозрении» (2012. № 114).


* * *

...У меня есть желание и намерение прожить жизнь так, чтобы иметь право назвать клеветой всякое обвинение в непорядочно­сти. У меня так мало сейчас переживаний этического и вообще не специального характера, что этим я дорожу, как воспоминанием детства, и не расположена с ним расстаться (Гинзбург, 2011: 385, за­пись 1927 г.).

Как ни банально это звучит, Лидия Гинзбург — человек, прожив­ший большую и сложную жизнь и, что важнее, сумевший ее про­думать, прожить осознанно и твердо, наблюдая за собой без побла­жек и сентиментальности. Одесская девушка, после Гражданской войны приехавшая в опустевший Петроград с отчаянной жаждой учиться — не знавшая почти ничего, как она с повышенной кри­тичностью к себе записывала почти десятилетие спустя, и прибив­шаяся к набиравшему силу и яркому научным азартом и смелостью мысли «движению формалистов» (которое тогда было фактически маленьким кружком единомышленников, собиравшихся то в Ин­ституте искусств на Исаакиевской площади, то в университете — через Неву). Лидия Гинзбург, очарованная учителями — Тыняно­вым, Шкловским, Эйхенбаумом, Томашевским, — в скором време­ни осознала, что она вместе со своими одаренными сверстниками Борей Бухштабом, Витей Гофманом, Гришей Гуковским попала в положение «младших». Новаторство, революция в литературове­дении уже совершалась — и молодые учителя были хоть и немного старше их, но уже мэтрами. Как иронично отмечал Тынянов, они революцию уже сделали — и ученикам, дабы стать «как учителя», надлежит найти и совершить свою революцию. Своей революции не получилось — как, впрочем, и учителям недолго удалось побыть «мэтрами» до разгрома «формалистов». Ей, только что сумевшей заявить о себе прекрасными глубокими статьями о русских поэтах «второго ряда» первой половины XIX века (отличительная черта русского формализма — внимание ко «второму», окружающему, тому, без чего остается непонятен исторический, ситуативный смысл ряда первого), пришлось браться за любую поденщину, дабы выжить: редактура, просветительские лекции, работа в вечерней школе рабочей молодежи, проходные статьи. Она была выкинута из профессии на два десятилетия — лишившись того, что в 1920-е годы казалось ей найденным смыслом существования, опознан­ным призванием.

«Чужой голос»

Чуковский, опираясь на собственный опыт, утверждал: «В России надо жить долго». Гинзбург в этом отношении повезло — она не только сумела вернуться в профессию, создать свои главные ра­боты «второго периода» (1950—1970-х годов), но обрести и совер­шенно иное, неожиданное для нее самой измерение литературного существования. Читая тексты Гинзбург 1930-х годов, предназна­чавшиеся ею для печати, удивляешься — имея уже опыт чтения ее «Записных книжек» и блокадной прозы, — тому, насколько стерт в них язык, как господствуют привычные и ничего не значащие обороты. Александр Чудаков вспоминал:

«...Первой попавшейся мне ее книгой оказался "Лермонтов" [1], где в самом начале встретилось словосочетание "путь к реа­лизму", которое я не любил, и фразы типа "пути русского дво­рянского идеализма были предрешены наступлением капи­талистических сил на устои аграрного государства", которые я ненавидел, — и то и то под влияньем учителей автора книги. Не добавляли симпатии к ее работам и пассажи вроде того, что "разочарование Герцена в возможностях Запада совер­шить социальную революцию связано с непониманием значе­ния организованной борьбы пролетариата"» (Чудаков, 2001).

В записных книжках 1970-х годов сама Лидия Яковлевна фик­сировала: «Труднее всего мне сейчас перечитывать книгу о "Былом и думах" [2]. Писалась она в годы (рубеж сороковых — пятидесятых), когда литературоведение (как и литература) по большей части со­стояло уже из одних возгласов преданности. В этой же книге были мысли, поэтому она казалась сказочно свободной <...>; а несвобо­да была глубоко сидящей несвободой само собой разумеющегося, непроверяемого. <...> А теперь перечитывать тяжко. Мучителен вид растраченной умственной силы» (Гинзбург, 2011: 294).

Но и в написанной в 1965 году, а отредактированной и допол­ненной в 1974-м статье «Тынянов-литературовед» язык прогова­ривается бессмысленным штампом, как, например, в следующем пассаже:

«Научная обстановка, которую создавал вокруг себя Тыня­нов, исключала некоторые явления, еще и сейчас бытующие [выд. мной. — А. Т.]» (Гинзбург, 2011: 460).

Этот оборот не снят, не оттенен иронией, оговоркой, каким-нибудь иным образом — он так и застывает в тексте, не противореча ему, — и в поздней статье об учителе Гинзбург проговаривается ка­зенным языком. Размышляя об этом опыте в 1970-е, она записывала:

«Тогда казалось, что остался один язык, на котором все го­ворили. Что он наша данность и нет ничего, кроме него. Мы резко ощущали поэтому отклонения от его законов, пере­живали смелость и радость своего сохраненного слова, не замечая, как всеобщий язык проникает и располагается в нашем слове. Да, ничто никому не прошло даром» (Гинз­бург, 2011: 294).

Михаил Айзенберг в рецензии на «Проходящие характеры» пи­шет, отталкиваясь от цитаты из Примо Леви: «"Неоспоримый факт: там, где совершается насилие над человеком, совершается насилие и над языком". Но Гинзбург, выводя себя из области субъективного, мысля себя — как бы со стороны — "объектом" насилия, каким-то образом вывела и свой язык из зоны действия этого безусловного за­кона» (Айзенберг, 2011). Но это суждение верно только относительно «Записных книжек» и блокадной прозы — в «Записных книжках» те же темы и даже сюжеты, что появятся и в публикациях Гинзбург, отличаются в первую очередь не содержанием, не тем, что нечто не может быть высказано публично, но языком. «Ничто никому не про­шло даром» — это верно и относительно Гинзбург, но она оказалась способной создать участок, в котором язык перестал быть объектом насилия. Отметим попутно, что язык в «Записных книжках» подви­жен — той свободы, что присуща ему в записях 1930—1950-х годов, он во многом лишается в 1980-е, и объяснить это посредством эво­люции автора не получится, поскольку «Записные книжки» — текст обработанный, прошедший через несколько редакций, и записи 1920—1930-х годов читаются нами в редакции 1980-х.

Ответ на вопрос, что позволило Гинзбург вырваться из-под вла­сти «общего языка», следует начать с того, что это освобождение происходит только на определенном участке ее прозы, который она сама обозначила как «промежуточная литература». Понятие, сформулированное ею в 1925—1926 годах, когда она работала над «Старой записной книжкой» Вяземского (Гинзбург, 2007: 102), под­толкнувшей ее начать вести аналогичные записи, и которое она бу­дет разрабатывать до последних лет [3]. Размышляя над спецификой «Старой записной книжки» в статье 1929 года, Гинзбург проговари­вает моменты, которые станут ключевыми и для ее непубличного творчества:

«<...> она предполагала автора, свободно противопостав­ленного вселенной и считающего возможным наблюдать, рассуждать и повествовать, не оправдываясь перед читате­лем. На деле эта неопределенность, разумеется, оказывается фиктивной (но эта фикция эстетически важна, потому что подчеркивает конструктивный принцип).

В "Записной книжке" <...> литературные вкусы, по­литические мнения, житейские взгляды управляются еди­ным стилем умственной и нравственной культуры [выд. мной. — А. Т.]. Этот склад особым образом препарировал исторические, политические, литературные записи и в то же время начисто исключал возможность записей дневниково­го характера, т. е. имеющих касательство к "внутреннему человеку" [выд. мной. —А. Т.]. <...>

Это органическое и принципиальное "бездушье" при­давало особый вес стилистическим моментам. "Душа" пи­сателя оказалась изъятой из поля зрения читателя. Читатель искал и находил необходимое единство и характеристику автора в слове» (Гинзбург, 2007: 185, 187).

В 1929 году Гинзбург пишет: «<...> Вяземский ни в какой мере не настаивал на популяризации той своей работы, которую сам больше всего ценил. Он неоднократно высказывался в том смыс­ле, что его письма — лучшее из всего, что он написал, нисколько, по-видимому, не смущаясь тем обстоятельством, что они не могут быть опубликованы при его жизни. <.. > Вяземский, по-видимому, сознавал, что его эпоха не примет его неофициальное литературное лицо» (Гинзбург, 2007: 181—182). Трудно сомневаться, что размыш­ления эти носят автобиографические черты — в записных книж­ках 1926—1930-х годов Гинзбург часто возвращается к характеру собственных записей, но наиболее насыщенный комментарий-сопоставление к приведенной цитате дает ее запись начала 1970-х: «Сен-Симон в старости создавал свое огромное творение, зная, что никогда не увидит его в печати. Но Сен-Симон был настолько че­ловеком объективных связей, что для него это просто не имело зна­чения. Для него существование в боге, в будущих поколениях своей касты, в своих наследниках, продолжателях рода, — было абсолют­ной реальностью» (Гинзбург, 2011: 264). Вяземский, Сен-Симон — они могут позволить себе не думать о публике, «не настаивать на популяризации своей работы», поскольку существуют в «плотном социальном окружении»; Гинзбург его лишена — и потому для нее судьба текста не только и не столько вопрос психологический (при­знания писателя), но вопрос о самом смысле и ценности текста:

«Пишущий должен печататься. Писать ни для кого, ни для чего — это акт холодный, ленивый и неприятный. В виде некоторого промежуточного удовлетворения могут суще­ствовать персональные читатели (слушатели). И этот эрзац (жалкий, несмотря на высшую их читательскую квалифика­цию) вызывает до странного сходную реакцию авторских опасений, честолюбивых волнений и надежд.

Впрочем, при этом едва ли можно хорошо писать. Осо­бенно прозу. Возникает зловещая легкость. Нет железной проверки на нужность, и потому нет критерия оценки. Пусть это талантливо, пусть действует, но, быть может, это еще не достигло форм выражения общественно значимых, быть может, это литература для знакомых <...>» (Гинзбург, 2011: 188—189).

И несколькими годами позже:

«Творчество есть род общения. Можно писать для многих и для немногих (даже для трех человек знакомых), для по­томства, для воображаемого читателя... Но творить для себя — это сумасшествие» (Гинзбург, 2011: 218).

Но при этом Гинзбург не особенно стремилась познакомить широкий круг со своими записями: чтение «для немногих», не­желание распространять записи в «самиздате», крайне осторож­ное отношение к публикациям даже в 1980-е годы (Чудаков, 2001). Следовательно, у этих записей иной смысл, позволяющий им су­ществовать, — литературой они становились помимо литературы, литературная механика используется для «претворения опыта».

Ян Левченко, рассуждая о старших формалистах, стремится показать, что и наука, и художественное творчество проистекали из «самопонимания и самопрезентации формалистов как творцов собственной биографии» (Левченко, 2012), определяя их как «позд­ний романтический проект». В этом смысле позиция Гинзбург противоположна позиции учителей — она стремится не «сотво­рить биографию», но прожить жизнь — и записные книжки, и вы­растающая из них литература служат этой цели, — из которой затем прорастает биография, в смысле, весьма отличном от того, который предстоял учителям.

«Органический скептик»

Гинзбург, как было кем-то замечено, отличалась умом поразительно жестким, совершенно «мужским» — без малейшей попытки скрыть­ся за сентиментальностью, чувством, фразой. Понимание другого и понимание себя — в конечном счете для Гинзбург это был еди­ный процесс, сродни стоической медитации — исключало всякое романтическое опоэтизирование. Безыллюзорность взгляда делала Гинзбург беспощадно зрячей. Иллюзии — наша защитная оболоч­ка, позволяющая нам выносить себя, — Гинзбург целенаправленно стремилась научиться жить без иллюзий, без привычных защит [4]. Эдуард Надточий описывает этот опыт как поиск иных практик со­противления: в двадцатом, «железном» веке иллюзии не защища­ют, системе либо покоряются, расплачиваясь собой, либо борются с ней — в борьбе становясь неотличимо похожими на тех, с кем борются. Стоический скепсис Гинзбург, тщательно ею отрефлекси-рованный, позволил ей сохранить себя — в то время, когда каждый оказывался попеременно палачом и жертвой, она сумела не принять участия в этой игре, защитила себя от иллюзий «дела», «истины», любых других высоких слов, позволяющих найти себе оправдание. В «Рассказе о жалости и жестокости», написанном в ленинградскую блокаду, Гинзбург так формулирует обретенный ею способ утверж­дения ценностей в мире, где каждая абсолютная ценность оказыва­ется лишь способом примириться с невыносимым, где нет возмож­ности добросовестно верить в универсальные смыслы:

«В качестве органического скептика Оттер не знал в точно­сти, что такое ценная и нужная жизнь. И для кого нужная. Только на абсолюты опирающееся неколебимое представ­ление об иерархии ценностей могло бы помочь ответить на этот вопрос. Но этого представления у Оттера не было. А вне этого, по совести говоря, Оттер знал только ощуще­ние каждого человека на свое право на существование и его интуитивно понятное право на это ощущение. [...] С помо­щью каких критериев может скептик установить иерархию всех этих интуиций и непосредственных моральных дан­ностей? Он может только сказать, что жизнь человека нуж­на ему самому и что в своем праве на существование люди равноправны» (Гинзбург, 2011b: 23).

В этом отрывке Гинзбург формулирует принцип скептическо­го гуманизма, во многом сближающийся с синхронными текстами Камю. И здесь же — решительное разногласие с ним. Во фрагмен­тах, не вошедших в «Вокруг "Записок блокадного человека"», Гинз­бург описывает смысл «Постороннего» следующим образом: «Кон­статация факта: жизнь бессмысленна, а человек хочет жить <...>. На этом кончается ход мысли в романе. В трактате же после этого Камю делает непостижимый прыжок в героическое самоутвержде­ние. <.. > К человеку Сизифу со всех сторон сбегаются отрицатель­ные ценности: истина, свобода, гордость, мужество в безнадежной борьбе. Откуда все это берется, если нет ни иерархии, ни выбора? Чем осознанная бессмыслица лучше неосознанной — если не при­знать высшую ценность в познании?» (Гинзбург, 2011b: 451).

Этическая проблематика Гинзбург вытекает из осознания при­надлежности к традиции модерна — индивидуалистической тра­диции — и в то же время из осознания тупика последней:


«...Романтический индивидуализм состоял в том, что без­условно ценная личность присваивала себе безусловные ценности, ей внеположенные, вплоть до божественных. Ро­мантическое отношение субъекта и объекта нарушило уже декадентство конца XIX века. Объективные ценности взяты были под сомнение, но ценность личности еще не оспари­валась. XX век с его непомерными социальными давлениями постепенно отнял у человека переживание абсолютной са­моценности [выд. мной. —А. Т.]» (Гинзбург, 2011: 338).

Индивидуализм XIX века опирался на несомненность лично­сти — что бы ни происходило вокруг, ценность личности не под­вергалась сомнению — равно как не подвергается она в конечном счете сомнению и у Камю. Он отвергает ее сознательно, но весь ход его рассуждений тем не менее опирается на эту несомненность — его проблематика в том, как, не имея никаких рациональных до­водов, тем не менее найти обоснование личности, ее суверенности, даже если это будет обоснование через абсурд существования.

Напротив, Гинзбург принимает ситуацию со всей беспощадной серьезностью — поскольку опыт ее существования не оставляет ей тех надежд, за которые может уцепиться Камю, она выкинута из гуманистической традиции не только рационально (осознанием ее интеллектуальной ущербности), но и самим существованием. Как и Камю, она убеждена, что «логика поведением не управляет (логи­чески мыслящие от других отличаются пониманием нелогичности своих поступков). Поведением управляют устремления и интересы, превращающие человека в устройство, приспособленное — биоло­гически и социально — для жизни; закономерность, из которой он вырывается только вследствие патологического развала или чрез­мерности нагрузки (последнее редко, человек выдержать может много, вынослив)» (Гинзбург, 2011б: 446). Однако эти устремления и интересы, согласно Гинзбург, и есть то, чем держится этика — и чем она разрушается. В записях 1970—1980-х годов, размышляя над Ларошфуко, она отмечает: «В духе XVII века он оперирует не­подвижными категориями добродетелей и пороков, но его дина­мическое понимание человека и страстей человека, в сущности, стирает эти рубрики. Ларошфуко отрицает и разлагает моральные понятия, которыми пользуется. <.. > .. Система Ларошфуко может объяснить не только низкие, но и высокие поступки. Она допускает моральную иерархию. <...> В какой-то мере он рассматривает уже поведение человека как непрестанную идеологизацию влечений (интересов). Это выгодно отличает его от плоской мизантропии, которая ничего не понимает в человеке, потому что видит в нем одну шкурность и не видит сублимацию шкурности. На одной шкурности нельзя было бы создать ничего похожего на человече­ское общество» (Гинзбург, 2011: 310, записи 1970—1980-х годов).

Источником ценностей по Гинзбург может быть только соци­альное — проблема, однако, в том, что социальное перестало быть таковым, общество больше не выступает той «плотной средой», по отношению к которой возможно самоопределение индивида: «Свидетели — это среда, апперципирующая поступки человека, оценивающая его жизнь согласно определенным этически-эстетиче­ским нормам. Где есть среда, там в каждой личности действует мощ­ный закон сохранения принятого нравственного уровня» (Гинзбург, 2011: 193). Осмысляя опыт своего поколения, Гинзбург пишет: «Мо­лодость этого поколения прошла при свидетелях. <...> Без свидете­лей форма распадалась. Не человек отказывался от соблазнов мира сего, а человеку отказывали от места. Отсюда долгие, дорогостоящие старания — жить как люди живут... Не получалось.

Неудача — больше не материал, потому что она не пригодится; проигранная жизнь не форма, потому что на нее никто не смотрит со стороны» (Гинзбург, 2011: 193). Смотрение со стороны, соб­ственно, и есть вся «промежуточная литература» Гинзбург: среда, поддерживающая нормы, если нет социальной среды — то такой средой становится литература, возможность создать дистанцию по отношению к себе (тот «внешний взгляд», который в нормальной ситуации дает общество).

Шаг за шагом разбирая мотивы, «влечения (интересы)», лежа­щие в основе человеческих действий — как во второй части «Запи­сок блокадного человека» анатомируя каждую реплику, — Гинзбург далека от того, чтобы сводить человеческое поведение лишь к ним; «влечения (интересы)» — тот строительный материал, из которого создается человеческое поведение, и, следовательно, оно несводи­мо к нему. Логика, лежащая в основе подобного препарирования, родственна скорее логике «Размышлений» Марка Аврелия в интер­претации Пьера Адо, для которого это не «некий личный дневник, в котором тот изливает душу», а «духовные упражнения» (Адо, 2005: 132—133). Мы ничего не поймем, если примем, например, из­вестный фрагмент, потом звучащий у Паскаля: «...сколько людей вовсе не знают и твоего имени, сколько забудут тебя в самом не­продолжительном времени» (IX, 30), за лирическое излияние. Ни­что не прояснится, если рассуждение из книги VIII (24): «Каким представляется тебе омовение? Масло, пот, грязь, липкая вода — все вещи, возбуждающие брезгливость. Таковы же и каждая часть жизни, каждый предмет» мы примем за мизантропию или мимо­летное настроение императора, в книге X (10) сравнивающего себя с пауком: «Паук горд, завлекши муху; <.. > а кто — сарматов». Речь не о том, что есть только это, — император не тождественен пау­ку, слава значима для Марка Аврелия, но смысл «Размышлений» в духовном упражнении, в тренировке подобного взгляда, который позволяет жить и действовать — в том числе и завлекая сарматов в ловушку; ключевое, однако, в том, чтобы возникла дистанция между действием и сознанием, лишить повседневное существова­ние его статуса «само собой разумеющегося». В опыте текста Гинз­бург научается самой ценной свободе — свободе от надежды:

«Тогда человеку в качестве источника ценностей и эти­ческих действий остается еще область индивидуально-психологическая, со всеми ее парадоксами. Человек уходит в себя, чтобы выйти из себя (а выход из себя — сердцевина этического акта). Человек в себе самом ищет то, что выше себя. Он находит тогда несомненные факты внутреннего опыта — любовь, сострадание, творчество — в своей имма­нентности, однако, не утоляющие жажду последних социаль­ных обоснований [выд. мной. — А. Т.]» (Гинзбург, 2011: 253).

Соблазн, который фиксирует Гинзбург и преодолевает, — эли­тарная этика, находящая в творчестве спасение [5]. Она слишком хорошо понимает могущество социальных механизмов, чтобы по­лагать, что нечто может удержаться вне их — как стоик принима­ет мировой закон, которому он подчинен так же, как и все прочее, так и Гинзбург принимает власть социального. Глубокий литерату­ровед, удивляющий точностью и одновременно неожиданностью своих наблюдений, Гинзбург настаивает: «Историко-литературные работы удаются, когда у них есть второй, интимный смысл. Иначе они могут вовсе лишиться смысла. Знаю это по грустному опыту». В своей главной вышедшей при жизни книге — «О психологиче­ской прозе» (1977) — она решительно и спокойно уходит от всякого романтического способа мировидения и мирочувствования: «Ро­мантизм привык хотеть невозможного, стремиться к недостижимо­му. Жизнетворчество и в этом смысле вполне романтично, потому что это задача с заведомо неудавшимся решением. [...] В жизни есть высказывания, беседы, письменные свидетельства, жесты, поступ­ки, изнутри и извне объединяемые в условное единство. Но оста­ток, не усвоенный эстетической структурой, здесь слишком тяже­ловесен. То, что должно было стать торжеством искусства, на самом деле убивает его специфику. Условные образы, привитые к жизни, подвергаются опасности грубо материализоваться — подобно ду­хам спиритов, которые стучат, разговаривают и кашляют» (Гинз­бург, 1977: 28—29). Искусству романтическому постоянно угрожает утрата границы, отделяющей искусство от жизни, — жизнь и искус­ство слишком серьезные вещи, чтобы с ними можно было играть, переставляя их местами. Искусство, как отмечал еще Аристотель, стремится не к правде, но к правдоподобию — перенося искус­ство в жизнь, пытаясь строить последнюю в соответствии с первым, мы не только предъявляем к жизни невозможные требования, но равным образом расплачиваемся и искусством. Романтизм — в пер­вую очередь искусство действия, акта; для Гинзбург акт — всегда акт жизненный, искусство есть дело мысли. Романтизм стремится к по­ступку, Гинзбург озабочена «проблемой поведения»:

«Субъективно-героическое миропонимание, подвиги, чтобы доказать себе силу, жертвы ради реализации собственных дарований, — все это частные случаи из жизни человеческо­го духа. Этика как закон поведения требует норм — абсо­лютных или относительных, но всеобщих и жестких» (Гинз­бург, 2011: 253).

Надежда обессиливает нас, поскольку начинает казаться, что мы можем выскользнуть из ситуации, оказаться свободными от нее — или же делать ставку на саму ситуацию, что она изменит­ся, или искать смысл, нам недоступный, в ужасе переживаемого — путь, известный, например, по Лукачу, — а в более простой форме пройденный большинством интеллектуалов той эпохи. Это попыт­ка договориться со временем — найти спасение в самой историч­ности, обрести смысл истории, который оправдает все — и тем са­мым сделает возможным и для нас компромисс со временем.

«В условиях абсолютной несвободы очень трудно и очень легко быть смелым. Ибо все есть смелость, каждое неотрегу­лированное дыхание есть смелость» (Гинзбург, 2011b: 82).

Для Гинзбург значимым оказывается не поступок, не единич­ный жест — поскольку жестом здесь оказывается и меньшая под­лость, когда можно совершить большую, и меньшие оговорки, ког­да все стремятся сделать их как можно больше. Она отказывается от смелости, от «бунта», о котором говорит Камю, заменяя его куда более трудным — отсутствием страха, вырастающим из безнадеж­ности: действовать так, «как будто ты уже умер», видеть себя ней­тральным взглядом, как объект в череде других объектов [6].

Выдающийся филолог Андрей Зорин, один из двух редакторов и составителей «блокадного» тома (вторым была Эмили ван Би-скрик), в интервью, данном «Радио Свобода» в связи с выходом из­дания, говорит:

«Для меня Гинзбург, конечно, — фигура абсолютно перво­го ранга. Ее прозу можно любить или не любить, но невероятная монументальность замысла, фигуры, письма, абсо­лютная оригинальность почерка поражают воображение. В ходе работы над этой книгой самое поразительное, конеч­но, для меня было то, что все это было готово в 40-е годы. Новаторство этой прозы поражает даже на фоне Платонова и Зощенко» (Зорин, 2011).

Явно опираясь на собственный опыт, Гинзбург в 1970-е годы писала: «Психологические открытия, которые на данном этапе в законченной форме еще невозможны в устоявшихся, канониче­ских жанрах, которые в них только пробиваются к свету, возмож­ны уже в пограничных видах литературы — в письмах, дневни­ках, автобиографиях». Дневников и автобиографий она не писала, письма не были для нее, как и для большинства современников, пространством психологических открытий, — но она нашла другие пограничные виды: записную книжку, «незаконченный рассказ» — нечто среднее между черновиком и дневником, избавляющее от «высокой эстетической организации» литературы вымысла и тем самым дающее возможность увидеть непредзаданное.

Лидия Гинзбург не станет фигурой первого плана — она не мо­жет предложить простых ответов, универсальных формул. Един­ственное, что она может дать, — техники жизни, техники осмыс­ленного существования — и пример своей собственной жизни, прожитой без счастья. Впрочем, как писал Моруа, размышляя о Прусте, «в человеке счастливом <.. > мало человеческого. Как по­нять ему жизнь других людей, сплошь состоящую из боли? <...> Лишь любовь [напомним, что по Прусту любовь — всегда страда­ние. — А. Т.] и ревность способны открыть нам врата понимания» (Моруа, 2000: 235). Счастье для Гинзбург, как и для Пруста, если и возможно, то как результат непонимания. Но взамен этого она дает урок жизни, прожитой в сознании и ответственности, без под­лости и предательства, что делает ее уникальной на фоне эпохи.


Примечания:

[1] Имеется в виду монография Л. Я. Гинзбург «Творческий путь Лермонтова», вышедшая в Ленинграде в 1940 г.

[2] Речь идет о монографии Л. Я. Гинзбург «"Былое и думы" Герцена» (Л. : ГИХЛ, 1957).

[3] Статья «Эвфемизмы высокого», «о дружеском письме людей пушкинского круга», будет ею написана в 1986 г. (Гинзбург 2011а, 432—440).

[4] Невозможно жить без защиты — и эту роль на себя в случае Гинзбург берет литература, возможность зафиксировать мысль, чувство в слове — и тем са­мым дистанцироваться от него, сделать мысль мыслимой. В разговоре с Гуковским она скажет:

«— Я не могу не писать, <...> когда я не пишу, я не думаю. <...> Если бы я по­пала на необитаемый остров, я, вероятно, стала бы писать на песке.

— Вы и так пишете на песке, — сказал Гриша» (Гинзбург 2011, 125—126, за­
пись 1935 г.).

И в следующей непосредственно за этой записью проговаривается клю­чевое:

«— <...> Вы до странного без заслонов. Почему-то вы видите самые жесто­кие для вас вещи.

— Не потому, что я умнее. Должно быть, я вижу их потому, что могу о них написать и что тем самым они для меня не смертельны [выд. мной. — А. Т.]»
(Гинзбург 2011, 126).


[5] «Творчество, которое не живет нормальной социальной жизнью, — это самоутешение, и самое неутешительное. К тому же творчество не всем дано, а этика для немногих — противучеловечна. К тому же любовь и сострадание должны быть воспитуемы, культивируемы, идеологически оформлены; иначе они глохнут с поразительной быстротой и исчезают с ужасной бесследностью» (Гинзбург, 2011: 253).

[6] Показательна работа Гинзбург над текстами, из которых вырастут «Записки блокадного человека»: если в первых записях иногда прорывается «я», то за­тем оно замещается «Оттером», чтобы в конечном варианте стать «Эном»: «Это человек суммарный и условный <...>, интеллигент в особых обстоя­тельствах» (Гинзбург, 2011b: 311).

       
Print version Распечатать